Черный став
Шрифт:
— Я останусь, батько, сторожить добро турецкое!..
— Ты?..
Атаман отступил назад, посмотрел на него и грустно покачал головой. Жалко ему было молодого казака. Сильно полюбил его старик за удальство, за храбрость. Да что ж? Посмотрел он кругом — стоят казаки, понурившись, никто не хочет заменить Сивочуба…
Вздохнул атамань и сказал дрогнувшим голосом:
— Ну, так и так… брат Иване… Молись…
Зашевелил Сивочуб дрожащими губами. Кто был к нему поближе, услыхал, что он прошептал только два слова:
— Панна… Ванда…
Смахнул атаман слезы с глаз, поднял свой
Рассеялся дым — Сивочуба как не бывало. Свалился он в могилу, на турецкое добро, — и зарыли его казаки вместе с ним, чтобы стерег он его от «поганых нехристей»…
Насыпали над ним казаки холм земляной, сложили на нем крест из камней. И ушли восвояси, «до своих порогов та куреней»…
Тихо стало кругом, только камыши шелестели у воды да какая-то птица водяная стонала и всхлипывала в камышах долго и протяжно, как душа грешника, не знавшая пристанища… Прошли мимо турецкие бриги, ничего не нашли и ни с чем назад вернулись…
А около могилы пролегла широкая дорога, и много лет по ней ходили и ездили равные люди в Киев и из Киева. Но однажды пронесся слух, что могила эта — «нечистая», и стали говорить прохожие и странники, что какая-то белая женщина в темные ночи сидит у креста и стонет и плачет на могиле до самой зари. И еще люди говорили, что началось это с той ночи, когда в Киеве, в своем богатом дворце, наложила на себя руки графиня Ванда Замойская…
…Старик Охрим помолчал немного, вздохнул и сказал:
— Вот какое дело, сыну…
Но тут и батько и сын точно окаменели от страха. За Днепром, над черным краем земли, висела круглая, красная луна, которая, казалось, смотрела на высившийся за ними крест. Ее лицо испуганно кривилось, словно она видела позади них что-то необычайно страшное. И в эту минуту, как нарочно, у креста послышался тихий шорох и как будто кто-то чуть слышно застонал и всхлипнул…
Дрожа и стуча зубами, Охрим и Тарас оглянулись — и им почудилось, что у самого креста метнулось что-то белое и мгновенно пропало в синем сумраке степной ночи…
— Ба…бачил?.. — спросил дед, весь трясясь и лязгая зубами.
Тараса тоже била лихорадка.
— Треба до… до… до… до дому мандрувати… — сказал он, придержав рукой прыгавшие губы…
Они живо поднялись и почти бегом пустились в степь, прочь от этого нечистого места, ни разу даже не оглянувшись на страшную могилу…
— От тебе и сказка! — сказал дед Тарас, тряся своей лысой головой…
Рассказывая, он сидел с закрытыми глазами и только когда кончил — открыл их. И тут только он увидел прямо перед собой большую, круглую, красно-желтую луну, низко висевшую за Сеймом, над краем земли. Она смотрела на него и, казалось, подмигивала ему. Старик испуганно перекрестился, бормоча:
— Господи Иисусе, Матерь Божия…
Марынка поглядела в ту сторону — и боязливо прижалась к диду.
— Боюсь, дидусю… — прошептала она, со страхом косясь на луну…
Казалось, продолжалась дидова сказка. Кто-то стоял у Марынки за спиной, и луна смотрела туда своими холодными, неподвижными
Холодная дрожь побежала у Марынки по спине. Она уже знает, кто это там стоит! Вчера недаром сумасшедшая Любка напророчила ей домовину, — с того часа смерть неотступно ходит за Марынкой…
И вдруг в самом деле что-то белое выдвинулось из-за спины деда и тихо зашевелилось. Марынка побелела, как полотно и беззвучно, словно мертвая, покатилась на землю…
Очнулась она на дедовой постели. Над ней склонилось маленькое, сморщенное, полудетское, полустарческое лицо.
— Чего ж то ты так испугалась, Марынка?… То ж я, гусятница Харитынка!..
Марынка тихо покачала головой, но ничего не сказала.
— А, Боже ж мой! — огорченно говорила карлица. — Микола сказал, что ты тут, я и пришла тебя посмотреть, та дедову сказку послушать…
Гусятница Харитынка была давней привязанностью Марынки. Еще в раннем детстве она почувствовала в Харитынке доброе, привязчивое сердце; приезжая к деду, она первым делом бежала к ней на луг, где ее встречали радостные восклицания карлицы и веселое гоготание гусей, которых она пасла. Люди, имевшие обыкновенный человеческий рост, к маленькой Харитынке относились презрительно, насмешливо, словно и не считали ее за человека, и она сама привыкла думать о себе как о существе низшего порядка; ее чрезвычайно поразило то, что Марынка обращалась с ней, как с равной — и сердце забитой карлицы преисполнилось к девочке горячей, страстной любовью, собачьей привязанностью. Несмотря на свои сорок лет, она принимала участие во всех играх Марынки и веселилась так искренне, от души, точно была ей ровесницей.
Она души не чаяла в Марынке, смотрела на нее покорными, рабьими глазами и в любую минуту готова была отдать за нее свою жизнь, если бы это нужно было для счастья и покоя Марынки…
Всю ночь просидела Харитынка у постели девушки, не смыкая глаз, прислушиваясь к ее дыханию, сторожа каждое ее движение…
Марынку снова трясла лихорадка. Она спала неспокойно, часто просыпалась, говорила что-то непонятное, стонала во сне и плакала. Пробуждаясь, она видела, как дед поднимался со своей лавки и шел, высокий, весь белый, с зеленой бородой и трясущейся лысой головой, с тоненькой восковой свечкой в руке, исчезая в сумраке мельницы, где он взбирался по скрипучей лесенке к жерновам, подсыпал зерно, что-то поправлял, приколачивал, ссыпал муку в мешки. А засыпая, она чувствовала приближение какого-то страха, от которого холодели руки и ноги, и она вся вздрагивала, и слезы бежали из-под ее золотострелых ресниц на белую подушку…
А мельница все шумела, скрипела, визжала, содрогаясь и кряхтя, как старая, много потрудившаяся на своем веку работница. Где-то под полом шипела и бурлила быстрая вода, за стеной рокотали колеса, колотя лопастями о воду, а в темном нутре мельницы трещали шестерни, журчали жернова, постукивали сукновальные молоты. И сквозь весь этот шум слышно было глубокое молчание ночи, тихо плывшей над рекой, над лугами, над селеньями с влажным шелестом трав и листьев древесных, с нежным далеким мерцанием звезд и бледным лунным сияньем, полным задумчивой печали…