Черный став
Шрифт:
— О-о!.. — застонал дед в смертельном ужасе, закатывая глаза под лоб…
Он не понял ни света молнии, ни удара грома, кругом него творилось что-то необычайное, точно весь свет проваливался в преисподнюю…
В наступившей тишине с бешеной быстротой приближался к мельнице глухой вой, возраставший с каждой секундой, превращавшийся в грозный рев каких-то неведомых чудовищ. Не черти ли то несутся целой стаей, Боже спаси и помилуй? Почуяли, что около Тараса Порскалы нет попа, что некому молиться за него, умирающего, перед Богом — и поднялись несметной тучей. Как визжат, воют, ревут в дьявольской
Дед силится вспомнить молитву, закидывает голову и поднимает глаза кверху, на образа, где слабо теплится лампадка. Глаза его плохо видят, и он различает только темные пятна старых, черных икон, точно колеблющихся в трепетном свете лампадки. Он шевелит губами, чуть слышно произнося знакомые с детства, старые слова:
— Отче наш! Иже еси…
Дальше он не помнит, — и повторяет все одно и то же. Но и этого достаточно: вой и рев проносятся над мельницей, уходят все дальше и дальше, куда-то в темноту ночи, яростно, но уже бессильно угрожая. Все затихает. Дед с глубоким вздохом облегчения закрывает глаза, сжимает губы…
Через несколько минут опять яркий блеск прорезывает тьму его опущенных, сморщенных, как кожа печеного яблока, век, и снова на крышу мельницы обрушивается тяжкий удар, с треском и грохотом, точно это весь мир рушится, ломается на куски. И вслед за этим мельницу обнимает ровный, влажный, широкий шум, напоминающий старику весенний ледоход на Сейме. Он не понимает, что означает этот шум, но чувствует, что в нем нет ничего страшного. Свежее дыхание веет сквозь стекла окна, касается лица, рук. Дед слушает, склонив одно ухо к окну, с закрытыми глазами, — и тихо забывается. Лежит строгий, спокойный, неподвижный, погруженный в полумертвое, уже без дум, забытье…
Внезапный стук тяжелой двери мельницы пробуждает его. Он вздрагиваете и открываете глаза. Кто-то идет к нему, наклоняется над ним. Полуслепые глаза старика различают темные очертания чьей-то головы. Кто это? Отец Хома? Харитынка?..
Знакомый голос кричит ему в ухо:
— Добрый вечер, дидусю!..
Лицо деда светлеет, точно теплый солнечный луч скользнул по нему.
— Ма…рынка? — спрашиваете он хрипящим шепотом.
— Что с вами, диду?…
Деду трудно говорить, он делает усилие, как будто что-то проглатывая, и хрипит:
— По…мираю… Батько Хо…Хому дожидаюсь…
В его сжатые на груди, холодеющие руки втискивается какая-то твердая, круглая палка. Дед обхватывает ее своими костлявыми, скрюченными пальцами, вперив глаза на ее конец, мерцающий медленно вытягивающимся огоньком.
— Держите, дидусю, свечку! — слышит он как будто издалека доносящийся голос…
— Не на…на…до… — чуть слышно хрипит старик. — О… хо…хо…
Дед не хочет умирать без отца Хомы, и он сердится, что Марынка всунула ему в руки «смертную» свечу. Но язык уже плохо повинуется ему, и руки его, помимо его воли вцепившиеся в свечу, крепко держат ее вместо того, чтобы бросить. Смутно видимый им огонек свечи колышется и удаляется, превращаясь в маленькую точку…
Сердце деда сжимается от тоски, страха, печали. Он умирает без попа, без молитвы;
Огонек свечи сгинул где-то в черной тьме, наплывшей на глаза. Грудь деда выгибается колесом, беззубый рот раскрывается, силясь глотнуть воздуха, и в старой груди что-то клокочет и хрипит. Он еще слышит далекий-далекий голос:
— Дидусю, милый!..
Но сказать уже ничего не может…
Глаза деда закатились под лоб и выгнали на сухие желтые веки две крупные слезы…
Дед отходит…
Марынка стоит перед ним — оборванная, грязная, с прилипшими к телу мокрыми волосами и платьем, и смотрит на деда большими неподвижными глазами. Ее бьет лихорадка, она дрожит, губы ее прыгают, в глазах — смертельная тоска. Она как будто уже не понимает — где она, кто это перед ней хрипит и бьется…
Грудь деда с тяжким хрипом поднимается и опускается. Он затихает и вытягивается. Зрачки глаз так и остаются у него под лбом, и он смотрит перед собой страшными, пустыми, синеватыми белками…
Марынка в страхе озирается по сторонам, вдруг вскрикивает и опрометью бежит через мельницу к двери, точно ее ждет там какое-то важное дело. Она выскакивает в тьму под дождь и несется берегом Сейма, как дикое, смертельно раненое животное…
Дед снова остается один. Его лицо строго и спокойно, только в закатившихся глазах — застывшее выражение страха и боли. От его длинного, неподвижного мертвого тела исходит глубокая тишина смерти…
В скрюченных пальцах деда горит длинная восковая свеча, такая же желтая, как и его руки. Огонек свечи становится все длиннее, и воск по краям оплывает и стекает на пальцы, медленно застывая на них…
Теперь уже руки деда не так крепко держат свечу, и она чуть наклонилась вбок, к окну. Капли воска стекают в сторону наклона и там застывают длинными струями, набегающими одна на другую. От их тяжести свеча все больше наклоняется к окну, и ее пламя вытягивается длинным языком, пытаясь лизнуть холщовую занавеску, подобранную у краев окна. Спустя немного времени снизу по занавеске бежит огненная змейка, жадно пожирая ее.
Над окном выступает вперед полка, вся заваленная сухими лечебными травами, собранными дедом; огонь с занавески перескакивает на полку, травы вспыхивают и горят с сухим треском, наполняя комнату пряным дымом перечной мяты и зверобоя. Дед лежит и смотрит на огонь пустыми белками глаз; он далеко, и ему нет никакого дела до того, что делается здесь, где его больше нет и никогда не будет…
В комнату вбежали две крысы, стали на задние лапки, понюхали воздух — и с громким писком убежали в темную мельницу. Там под крышей уже проснулись от дыма ласточки в своих гнездах и заметались в темноте, испуганно, тревожно щебеча…
Огонь быстро охватывал старые, сухие, изъеденные червоточиной бревна стен и потолка…
Черев час вся мельница была в огне. Дождя уже не было, и огонь без помехи делал свое дело…
Карлица Харитынка, вернувшись, уже не могла войти в мельницу. Она сидела у реки на камне, плакала и ломала пальцы своих сухих, маленьких ручек. Отец Хома стоял около нее, весь освещенный пламенем пожара и, тряся седой бородой, читал Тарасу Порскале отходную…