Честь смолоду
Шрифт:
Утром я вышел на верхнюю палубу. Пришлось перешагнуть через ноги скромно одетой девушки, лежавшей у иллюминатора. Голова ее, повязанная красной косынкой, лежала на груди болезненного паренька в кубанке. Оба они спали. Лица у обоих были мертвенно бледны.
Два матроса из экипажа теплохода стояли у поручней. Один из них играл на балалайке. Моряки внимательно следили за проворными пальцами своего приятеля. Его игру слушали люди, лежавшие вокруг. Измученные тревогами, качкой и ожиданием воздушного нападения лица их светлели.
Недалеко от нас шел второй транспорт – пароход, выбрасывающий густые (валы
Караван шел в открытом море. В неясной пелене серого неба я старался рассмотреть берега Крыма. Возможно, вон то плоское серое облако над горизонтом есть Чатыр-Даг. Да, это Палат-гора! Она находилась теперь в руках противника, как и вся южная гряда полуострова.
Серые облачка держались над нами и, казалось, цеплялись за наши короткие мачты. Флаг с растрепанной бахромкой бился на корме. Три чайки следовали за кораблем.
– Добрая примета – чайки, – сказал нам вчерашний знакомый, капитан третьего ранга. – Птица деликатная.
Капитан был выбриг до синевы. Вместо шинели на нем была легкая куртка с латунной молнией. Из-под нее виднелся воротник кителя с чистеньким, матерчатым подворотником.
Я козырнул капитану. Он приветливо ответил и, облокотившись о поручни, принялся смотреть в воду.
Серые, сырые облака обсыпали нас мельчайшей водяной пылью. За кормой вилась широкая кильватерная струя. Теплоход покачивало.
К капитану подошел моряк во флотской фуражке и меховой шторм-куртке, поздоровался с ним за руку, стал рядом, закурил трубку. Это был немолодой человек с глубокими морщинами на худом, узком лице, с каким-то недовольным, обиженным выражением глаз. Между капитаном и вновь подошедшим человеком, видимо, возобновился прерванный разговор.
– А то иди ко мне, – предложил капитан, – ты у меня в дивизионе пригодишься. Вот начнем давать духу немцу.
– Не отпустят…
– Рапорт за рапортом – отпустят, – уверял капитан. – Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу.
– К Стронскому тоже надо попасть!
– Стронский – человек доступный. Не какой-нибудь там морячок, что семь лет моря не видал. Стронский свой брат – старый марсофлот. Надо, брат, сработать эту войну так, чтобы никто после войны, – если жив будешь, конечно, – пальцем на тебя не указывал.
– Это верно, – согласился собеседник и выпустил клуб табачного дыма. – Умереть красиво, с толком тоже трудно. Вот ходим на этой посуде и ждем. Швырнут с любого борта торпедой, или на мину напорешься и обратишься вот в подобие этого дыма, Михал Михалыч.
О борта бились взлохмаченные некрупные волны. Свежий ветер и ноябрьская морось не отяжеляли дыхания. Радовала беспредельность морских просторов, не тронутых войной и страданиями, не хотелось думать о пережитых лишениях и о том, что предстояло еще впереди.
Я напряженно прислушивался к разговору двух приятелей.
– Вот послал меня на интересную работенку Николай Михайлович Кулаков, – продолжал капитан, – иди, мол, сработай. Севастополю помогать нужно не только от Инкермана или Сапун-горы, а больше всего снаружи. Тоже откозырял: «Слушаю!» И вот иду к своему новому месту. Надо воевать так, чтобы
– Если бы только меня отпустили к тебе, Михал Михалыч, мы бы. лихо сработали. Кто-кто, а я тебя бы не подвел.
– А если бы я знал, что ты меня подведешь, на кой бы дьявол я стал днище о камни царапать, а? Я знаю тебя, Павлушка, фанатик ты моря, а это самое главное. – Михал Михалыч хлопнул его по плечу. – Ты мою Валентину Петровну-то помнишь?
– Ну, как же не помнить Валентину Петровну!
– Так вот, Валентина Петровна часто мне самому говорит: «Если бы ты, Михаил, не был фанатиком моря, не любила бы тебя нипочем». Отвечаю ей, моей Валентине Петровне: «Началась война, и начал воевать твой Михаил серьезно, надолго, без дураков. Буду воевать, дорогая моя, учить других, сам учиться, а дома редко, очень редко бывать…»
– А как Валентина Петровна?
– Как? Раз фанатик, значит фанатик. Принимает мою программу, гладит по последним моим кудрям. А у меня, знаешь, какой характер, Павел. Как сойду на берег, сразу запсихую. Как стал на руль – все слетело. С каждого человека, когда он берется за свое родное дело, сразу всякая посторонняя чушь слетает.
– Везет тебе, Михал Михалыч, – сказал со вздохом человек, которого называли Павлом. – Ты всегда делаешь то, что любезно твоему сердцу. А у меня наоборот. Ежели, к примеру, прошусь на секретаря союза безбожников, меня метят в архимандриты, и наоборот.
– Не завидую. Из капкана выбирайся, Павел, – сердечно посоветовал Михал Михалыч. – И к нам в торпедную катерную. Малы, да удалы. А какие у нас ребята! Возьми Куракина Александра Афанасьевича, Шенгура Ивана Петровича, Проценко Виктора Трофимовича, Подымахина, Пелишумко, Сашу Местникова, – ведь это, уверяю тебя, будут такие профессионалы боя! Как хорошие пианисты!
– Определенно. Надежные командиры.
– Эти уж знают, когда мотор лучше завести холодным или горячим. Новичок скажет: «Лучше горячий», а мы скажем: «Холодный». Почему? Да у холодного больше компрессии, чем у горячего, ежели материальная часть подношенная. Нужно будет – на самолюбии будем плавать, а не на материальной части. Завязали завязочку двадцать второго июня и не скоро развяжем. А кончим войну, – а мы ее обязательно хорошо кончим, – возьму кусок хромированной проволоки и сделаю себе серьгу в правое ухо.
– Серьгу? в ухо?
– На память сделаю. Вот можешь ты поверить, что я, известный тебе морской бродяга, когда немецкие танки прорвались к Севастополю, не утерпел, взял кинжал и сделал себе глубокий укол в левое плечо.
– Для чего же, Михал Михалыч?
– Чтобы опамятоваться, Павел. Танки противника с суши прорвались к нашей флотской столице. Течет кровь у меня по телу, а мне легче. Выстроил я своих орлов, сказал: «Помрем за Севастополь, а не сдадим! Зубами будем грызть танки, если придется, все ляжем, а не отдадим…» Хотя нечего вспоминать, обкаталось, – Михал Михалыч улыбнулся. – Пойдем-ка вниз, там у меня коньячишко имеется.