Честь воеводы. Алексей Басманов
Шрифт:
— Почему милости не просишь? Пади на колени, и я прощу!
— Я ни в чём не виновен, государь, — ответил гордый князь.
— Виновен даже в сей миг. Ты вскинул голову и смотришь свысока. Ты виновен в гордыне и в помыслах. Теперь я и покаяния не приму, — сказал жёстко не по годам Иван, отвернулся от князя и крикнул псарям: — Ату его! Ату!
Те в миг открыли амбар, из которого выскочила свирепая стая псов. Князь Андрей и крикнуть не успел, как псы сбили его с ног, остервенело разодрали полотняное рубище и принялись рвать тело. А самый свирепый чёрный пёс вцепился князю в горло. И юный государь, в восторге хлопая в ладоши, закричал:
— Ату его, Крам! Ату!
Сей восторженный крик тринадцатилетнего великого князя при виде жесточайшего злодеяния испугал
Слух о жестокости великого князя Ивана, словно гром небывалой силы, прокатился по всей державе и достиг Соловецких островов. Тогда инок Филипп подумал в тишине ночной кельи, что в суровости юного государя не могли быть виновны бояре, якобы породившие в нём лютость. Пришедшая от родительского корня и дремавшая до поры, она проснулась сама по себе. Сын литовки и черкеса становился самим собой, стоило для утверждения сего вспомнить ослепление по его воле князя Михаила Глинского. И спор по этому поводу бесполезен, считал Филипп. Даже такие предостойные россияне, как правитель Алексей Адашев и священник, духовный отец государя Сильвестр, не смогли изменить нрав своего воспитанника. За всю доброту к нему, за науку и за православное воспитание Иван наградил своих радетелей жестокой опалой. В безвестности, от зверского обращения государевых слуг закончил свою жизнь в расцвете лет умнейший государственный муж, дворянин Алексей Фёдорович Адашев. Священник Сильвестр, россиянин чистого славянского типа из рода священнослужителей, где из поколения в поколение являлись миру добродетельные пастыри, был заточен в монастырь под бесчеловечный надзор приставов. И лишь чудом его удалось спасти и спрятать в тихой пустыни на Соловецких островах. В том была немалая заслуга Филиппа Колычева.
В Вологде Филипп остановился лишь на один день. Занесённый глубоким снегом город с множеством церквей и берёзовых купин, казалось, ушёл в спячку. Ан нет, Вологда жила. Через неё пролегала столбовая дорога из южной Руси в северную. И на вологодских постоялых дворах круглый год было людно и шумно. А уж о летней поре и говорить нечего. На реке Вологде близ города собирались десятки насад, дощаников, челнов, малых кочей, кои уходили отсюда в дальние плавания с товарами. Видел Филипп летнюю Вологду однажды — весела, красива, опрятна. Колокола в вологодских храмах особо звонки, а звонари в благовест чудодействуют.
Обоз Филиппа проследовал прямо на Соловецкое подворье, не ахти какое богатое, но просторное и тёплое. До пятидесяти человек могло найти в нём приют. Вечером Филипп попарился в баньке. То-то страсть и любота наступили, как поддали на каменку квасу да пошёл гулять по спине игумена можжевеловый веник! Поначалу кажется, что по спине десять ежей прокатили, а потом и нега пришла. Закрыл глаза, и почудилось, что полетел в горние выси. После дороги в тысячу вёрст, после баньки даже монаху не грех пригубить хмельного. И хотя Филипп им никогда не увлекался, ан пришлось выпить, благо друг боярина Степана Колычева, а Филиппов благодетель боярин Игнатий Давыдов, наместник каргопольский, навестить игумена надумал. Он приехал в Вологду днём раньше, а как услышал, что соловецкие монахи появились, захотел увидеть вольную братию. И была встреча Филиппа и Игнатия полной для них неожиданностью.
— Господи, оказывается, и в нашей привольной Руси разойтись трудно. Федяша, любезный, как рад тебя зреть! — зашумел Игнатий, едва войдя в горенку, где Филипп сидел за трапезой. Всё так же худощав и строен был Давыдов. И борода по-молодецки опрятна — не в пояс.
— Боярин-батюшка, надо же! Как отца родного увидел! — воскликнул Филипп и поспешил к гостю, обнял его, и они трижды облобызались.
— Стёпушка-то, мой побратим, здравствует? — спросил Игнатий.
— Здравствует, родимый. И матушка с ним.
— И мы с супругой пока не разлучились. Ты-то, я вижу, облик сменил. И то, ведь двадцать годков минуло,
— Двадцать, боярин-батюшка. Сколько воды утекло... — Филипп встрепенулся: — Да что мы столбами стоим! Тебе как, батюшка, может, в баньку или к столу?
— Нет, банькой я токмо дома упиваюсь. А к столу — отчего же! — И вздохнул: — Охо-хо, вспомнить-то есть что.
Филипп распорядился принести на стол медовухи соловецкой и всего, чем богаты лесные и озёрные угодья и ловы. А усадив Давыдова к столу, спросил:
— Не слышал ли ты, батюшка-боярин, чего о побратиме моём Алёше Басманове? Он десять лет назад как отозвался на наш набатный звон, так с той поры словно в воду канул.
— Ведаю одно после прошлого наезда в Москву год назад. Стоит он с полком на береговой службе, да не на Оке, а на Волге. Сказывали, что к Казани наши подбирались. Правый берег пытались оседлать, дабы крепость возвести против Казани. Там в пекле и Алёша с полком. Да ныне у Басманова всё благодатно. Воевода из него знатный вырос. А было-то и не приведи Господь, — выдохнул Давыдов.
Филипп наполнил серебряные кубки.
— Ну пригубим, батюшка Игнатий, да слушаю тебя.
Игнатий выпил, закусил икрой паюсной, белорыбицей и повёл речь:
— Это уж с его слов скажу. С ним я встречался года три назад. Вдовствует он. Ксения-то его сгорела нутром. Сказывал Алёша, что князь Овчина продержал её и дядю Алёши Михаила Плещеева несколько суток в ледяной клети. После того Ксения была два месяца в горячке, а как родила младенца, так и преставилась. Вскоре и сам Басманов заболел, маялся головой, много пил хмельного, всё проклинал Ивана Овчину и грозил ему лютой смертью. Дядюшка упросил его уйти на береговую службу. Там до сей поры и пребывает.
— А сын как, все у Плещеевых подрастает? — спросил Филипп.
Игнатий пуще прежнего завздыхал.
— Совсем никудышное дело с сынком Алексея получилось. Ведь и назвал-то он его в честь тебя — Федяшей. Да вот растёт он не таким, как хотелось: и хитёр, и изворотлив, и жестокосерд. А то, случается, озорной не в меру, весельчак до шутовства. Да умён ведь. Сказывал мне Михаил Плещеев, что грудное молоко кормилицы во всём поруху внесло. Она якобы ведьма и с нечистой силой путалась. В семь лет он от рук Михаила отбился, из дому убегал на скотобойню, что близ Ходынского поля стоит. Там, говорил Михаил, днями пропадал да смотрел, как скотобои с животиной управляются. Подрастая, сам за нож взялся, мелкую живность убивал, тушки разделывал. К одной страсти у него другая приросла. Вокруг скотобойни всегда множество собак ютится. Так он их подкармливал убоиной разной и приручал. Да подбирал самых матерых и злобных. По улицам свору водил, народ пугал. В двенадцать лет грозой всей Ходынки стал. — Игнатий пригубил хмельного и продолжал печальную быль: — Приставы на него ополчились, так он кричал им: «Подождите, вот укажу на вас государю, он ваши шеи в бараний рог согнёт!» А что было дальше, так это на удивление всей Руси. Прознал Федяша после казни князя Андрея Шуйского, что юный государь собак любит и затравил ими многих медведей и быков, и надумал привести свою свору в Коломенское. Пришёл Федяша с седмицей здоровенных псов в полуденную пору к воротам коломенского дворца и потребовал от стражей, чтобы его пропустили к государю. Я, дескать, знаю, что он любит собачек, вот и привёл ему в подарок. Серой масти лохматые псы, хорошо откормленные на скотобойне, стояли рядом с отроком, как ратники перед сечей. И что ж ты думаешь, вышел юный государь к Федяше, посмотрел на псов и позавидовал. Приглянулись они ему. Спросил:
— Ты зачем пришёл ко мне с собачками?
— Ведаю, что ты любишь их.
— Но у меня есть и много.
— Мои лучше.
— Что ты сказал, поганец?! — вскипел Иван.
— Я говорю, государь, они самые свирепые и потому лучше, чем твои.
— Вот сейчас спущу на тебя и на твоих псов свору, тогда узнаешь, чьи свирепее. Да поздно будет, уходи прочь!
И тут Федяша молвил то, что смутило Ивана:
— Государь, а ты проводи меня к твоим собачкам, дай мне погладить их. Только погладить.