Чет-нечет
Шрифт:
Последнее указание, надо полагать, относилось к рогатке, которую Подрез тут не без сожаления выпустил, позволив Федьке рвануть к дверям. Гурт сопровождающих поспешно раздался.
– Яви им свою невинность! – громогласно наказывал вослед Подрез. Потом, избоченясь, качнувши перетянутым станом он отправился в путь – до порога и дальше.
Оглянувшись напоследок, Федька успела заметить, как Подрез с товарищами скрылись в комнате судей, – был оживленный миг, когда одни перебегали, другие протискивались, когда шум не стихал с приближением главного события, а наоборот усиливался – поспешный это был шум, последние перебежки. Успела Федька разглядеть Прохора, который присоединился к изветчикам, и сразу затем в дверях воеводской комнаты образовалась давка; резкий и запальчивый, несмотря ни на что, окрик воеводы заставил кое-кого осадить
А Федька, пробравшись наконец на наружную лестницу, получила возможность окинуть взглядом площадь, весь образованный людьми, утыканный остриями копий и тонко смотанными веретенами знамен круг, который оказался шире и больше, чем это можно было себе вообразить, сидя в темнице. Внутри круга стоял стол для писаря, несколько человек рассеялись по всему пространству, другие, с десяток, сгрудились наоборот кучей и трудились над чем-то уложенным у себя под ногами. Кого-то они там били. За пределами неровного, туго изогнутого кольца народ стоял уже не так плотно, а крутая лестница в приказ, где задержалась Федька, была забита людьми – отсюда хорошо просматривалась внутренность круга. По высоким местам поодаль, на крышах, на деревьях, висели мальчишки.
Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишенный корысти расчет, пропустив вперед Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованном обруче, встрепанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице – боль.
Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного ее существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.
Словом, Федьку при несомненной молодости ее и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то еще ее оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого ее лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам ее и темным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.
Еще не сказала слова – ее признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили – с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать – и была бы услышана, могла захотеть – и добиться, потребовать – и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.
Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для нее невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.
Она заторопилась покинуть площадь, устремилась вокруг приказа на задний двор. И трудно поставить Федьке в вину, что увлекала она за собой охвостья толпы, следовали за ней с полдюжины взволнованных женщин, пара случайных мужиков и не считанные мальчишки. Вместе с Федькой озадаченно озирали они пустырь, огороженный кое-где не принадлежащими приказу постройками и заборами, – до съезжей избы относился здесь только нужник и несколько подгнивших бревен.
Бог знает на что там рассчитывали Федькины последователи и почитатели, она уж не рассчитывала ни на что – Вешняк исчез. Исчез с похожими на упрек словами «не понимаешь». Но помнила Федька мальчишеское признание в любви, подкатывал к горлу слезный ком, и омывала волна признательного чувства. Сердцем ощущала она как непреложную данность, что не может Вешняк пропасть, как бы ни складывалось все скверно. Родившиеся в нем слова любви, чувствовала Федька, собственной внутренней силой спасут неведомыми еще никому путями и оберегут их обоих.
Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлеченных и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.
А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слезы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.
Думала она о том, что и раньше ее занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством – думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины кроме самого своего существования рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло – это сила, а добро – слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадежна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.
Так ощущала Федька.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ. В КОТОРОЙ ФЕДЬКА РАЗДВАИВАЕТСЯ ОКОНЧАТЕЛЬНО
В сто сорок седьмом году лето было жаркое по всей Руси, стояла знойная сушь. Горели леса, дым стлался над болотами, и солнце само, затянутое прогорклой дымкой, не представлялось таким горячим, как тяжелый воздух у земли, как обжигающий ноги песок, как иссохшее поле с редким поникшим хлебом. День за днем удушливая неподвижность: подевалось куда-то зверье, редко-редко напоминали о себе птицы, вязли звуки человеческих голосов. Не было нигде укрытия и отдохновения, у воды пахло не влагой, а пылью. Дух паленой земли наполнял сердце тревогой. Вызывая напрасные ожидания, бесцельно стояло в небе грязноватое облако, мало-помалу оно расползалось в клочья, которые не давали даже тени. А за блеклым, выжженным днем наступала ночь, и тогда с высокого места на десятки верст открывались разбросанные огни пожаров. Люди бессильны были тушить, и только свет новой зари скрадывал эти огни. День за днем всходило солнце, и не было в природе перемены.
В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нес на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги – мужик, был это спокойный, умудренный жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нем еще пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, – спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как черная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости – источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы – она лишь пришлепывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъеме – по швам и трещинам кожи – не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременен движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.