Чет-нечет
Шрифт:
Благополучно разминувшись с палачом Гаврилой, который проводил ее пристальным взглядом, Федька вернулась к лестнице, туда где провела ночь. Перещупала, пересмотрела сухари и взяла для начала побитый; с сухарем в руке она и застыла, когда возле окна началась свалка: с преувеличенной, дурашливой свирепостью тюремники принялись перепихиваться, один упал, увлекая за собой других, над сверзившимися мужиками обнажилась щель. Приподнявшись, Федька разглядела кусочек площади: разлитые всюду сгустками разноцветные кафтаны, шапки; между народом с ружьями не мало было без ружей, пестрели лучшими своими нарядами женщины, шныряли дети.
– Где казаки? – спросила Федька, не отрываясь
Громкий, но ровный и потому привычный гул, что доносился с площади стал спадать, притихли в тюрьме, и даже запустивших вшивые бега кружечников кое-кто из зрителей оставил и подался к окну в ожидании событий.
Федька вернулась под лестницу, чтобы приняться опять за сухарь, осторожно испытывая его зубами.
На площади, где-то неподалеку, требовательно забил барабан, затем послышался надрывный голос бирюча. Кричал он однако не кликовый список, как можно было ожидать, а нечто совсем несуразное: требовал разойтись. Федька так это поняла. Другие поняли еще больше – дружный ропот на площади и в тюрьме заглушил одинокий голос глашатая. Не имея возможности уразуметь, что происходит, оставалось только тихо и терпеливо жевать сухарь.
Потом, насколько можно было судить по разговорам, из съезжей вышел воевода князь Василий. Послышался властный голос, а толпа снова притихла. Воевода объявил то же что бирюч: разойтись, чтобы зря, без толку не стоять, а на смотр будет новый приказ. Народ же почему-то не расходился, а шумел.
Занятая сухарем, Федька что-то тут пропустила, думала она, что кричит воевода, уговаривая служилых, но оказалось, что воевода ушел, а шум продолжался просто так – без причины. Потом все стали восклицать, что вот идет дьяк Иван. Федька вынула из рта сухарь и оглянулась на спины, закрывавшие от нее окно. Спины высказывались темно. Трудно было сообразить, куда идет дьяк, откуда, зачем, как идет, – сам ли, нет, здорово ли глядит? Федька двигала челюстями, но взгляд остановился, она смотрела перед собой, не мигая, и вслушивалась. Говорили и продолжали говорить глупости. Развлекались оплеухами, пинками, тычками, так порой начинали тузить друг друга, что совершенно забывали дело – что ж там, на площади?
Сухари видом своим, а также цветом и твердостью, отчасти и вкусом, напоминали глиняные черепки. Федька поступала так: сдувала пыль или, еще проще, обстукивала такой черепок о конец железного прута, который всегда был в ее распоряжении, и осмотрительно вкладывала край сухаря между губами, принимаясь обсасывать. За полчаса она справилась с четырьмя кусками, карман топырился запасом, а есть хотелось больше прежнего.
– Идут! – закричали на площади, и в тюрьме стали повторять то же. Вразнобой, без приказа забили барабаны. С сухарем во рту Федька скосила глаза на шум. На этот раз она составила себе представление, что люди спустились по лестнице из приказа и пошли отсюда туда, а толпа на площади, получается, их пропускала. Кто были эти люди, каково было их значение в общей сумятице и гвалте – все это оставалось неясным. Безотчетное возбуждение, которое чем дальше, тем больше овладевало Федькой, выражалось в том, что она жевала все медленнее и медленнее, едва шевелила челюстями, замирая порой вовсе, брови сошлись. В сторону окна она не поворачивалась, чтобы не пропустить чего и не сбиться, – только вслушивалась.
Происходившее на площади никак не пересекалось с Федькиными тюремными обстоятельствами, но не покидавший ее зуд нетерпения заставлял все, что выходило за пределы тюремной обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путем связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, на пример, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрытая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживленные сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробужденного нетерпения – переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.
А на площади ничего определенного не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки – кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали ее больше, стояла не тронутая. Что-то там все же погорячее водки назревало, все назревало и не могло прорваться.
И можно было слышать возгласы:
– Ведут!
Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.
– Идет, – говорили одни.
– Остановился, – возражали другие.
– Не дают ему, вишь, идти, – настаивали третьи.
– Слышь, кричит что-то!
– Сам-то заткни хайло – не слышно!
Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла ее молчать, ничего не спрашивая. Всему свое время – время случаться и время знать. Если начнет она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, все, что медленно, томительно назревало, минется и развеется без следа?
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. МУЗЫКАЛЬНЫЕ СВОЙСТВА КАНДАЛОВ И ЦЕПЕЙ
Между тем гомон на площади катился ближе, ясно было уже, что ведут и идут сюда. Сидельцы примолкли, звякнула цепь, и кто-то отчетливо сказал:
– Подрез.
Дмитрий Подрез-Плещеев. В этом не было неожиданности хотя бы уже потому, что неожиданность только и отвечала Федькиному нетерпению. И все же блудливая личность ссыльного патриаршего стольника плохо сопрягалась с переживаниями людской громады. Был ли Подрез-Плещеев тем самым человеком, которого ведут?
Приближаясь, шум не усиливался, а спадал, и тишина настала почти осязаемая, когда люди за стенами тюрьмы ступили на лестницу. Можно было различить не то, что скрип ступеней, но, чудилось, и дыхание поднимавшихся. Остановились. Ясно и близко заговорил Подрез. Он вещал для всей площади, с надрывом, но Федька и в этом, искаженном, голосе узнавала богатые, с бархатными переливами интонации игрока, которые Подрез употреблял даже в обыденном разговоре, что уж там говорить про торжественный случай, когда являлись на свет кости!