Чет-нечет
Шрифт:
Толпа гудела, толковали между собой сидельцы. Тогда вмешался опять Подрез; красивый, сильный и наглый послышался его голос:
– Да был Васька Щербатый не один – с потаковщиками, которые ему в его государственной измене помогали, прельстились на винную его чарку и добра ему во всем хотели. А потаковщики его такие именем: стряпчий Лука Григорьев сын Дырин!.. – Подрез замолчал, давая время подтвердить или оспорить произнесенный им приговор.
– Изменник Лука! – раздался крик, и толпа загудела. – Потаковщик воеводский, изменник!
– Лучка-то, ах! Дырин! – воскликнул один из сидельцев, оглядываясь на товарищей, голос его выражал ошеломление, курносое простодушное лицо с задранной бороденкой, с детскими
– Дворянин Петр Григорьев Кашинцев! – Подрез объявлял громким, но ровным, бесстрастным голосом, самый лад которого должен был исключать личное – счеты.
Уже тогда мелькнула у Федьки догадка, что «скоп и заговор», как назвал происходящее воевода, было точным определением. Скоп налицо, и заговор, очевидно, существует. Вспомнилось ей в не до конца еще ясной связи собрание в темном доме, куда ходила она с Прохором. Ни Дырин, ни Кашинцев, похоже, не были личные враги Подреза, и не сам он определял, кто изменник, а кто нет: имя Кашинцева было встречено дружным и злобным гулом.
Продолжать не давали. Подрез пытался и третье имя назвать, но вынужден был, не досказав, замолкнуть. С Петькой Кашинцевым толпа не хотела расстаться. Слышался крик и в других криках тонул, нельзя было ничего понять, пока не прорвался самый настойчивый, не заставил себя слушать:
– Петька, холопы его! В лес ходил – ограбили! Люди Кашинцева меня на дороге переняли – грабили! Рубашку сняли. Две шляпы – с меня и с малого. Крест серебряный, два пояса, пеструю опояску, кафтан, нож и… (не слышно стало) денег!
– …Челом бил в бесчестье ложно! – надрывался другой голос. – Как посул взял – три рубля, так и бесчестья не бывало!
– …Гусыню, двадцать пять утят, да шестеро стариков утят!
– …поклепав бараном…
– …вдову Арину…
– …беглого…
– …грабили…
– …искал, изубытчил!
– …а у него отпускная на руках! Во как!
– В гусях обида моя!
– …поклепав книгою, а книгу-то поп заложил, Михайло!
– …и по поруке Алексея Полтева…
– …ограбили…
– …от его изгони…
– …с луга нашего…
– …обесчестил…
– …напрасно…
– …безвестной головы искал…
– …быка загнал да телицу!
– …похваляется…
– …на дороге перебил и в приказ привел без поличного!
– …на тридцать рублей…
– …жену Постникова…
– …отнял…
– …с правежу…
– …в проестях и волокитах!
– Бьют его! Видишь – бьют, вон! – завопили в тюрьме. Сидельцы остервенело напирали на впередистоящих, просовываясь к окнам. – В круг стали, войсковой круг у них. Всё, мужики, всё! – заключил кто-то глухим и страшным голосом.
Что именно всё и почему это всё звучало так тяжело и торжественно, никто не трудился ни объяснять, ни понимать. Не было и слов таких, чтобы облечь в них сложное жгучее чувство, и не нужны были слова, когда все ощущали одинаково, одно и то же. Душевный озноб, который испытывали, тесно прижавшись друг к другу, люди, пронизывал их от первого до последнего. И Федька на расстоянии, у лестницы, где она стояла с забытым сухарем в кулаке, тоже ощущала эту общую дрожь.
– Дворянин Степан Богданов сын Карамзин! – объявил между тем Подрез – прокатился подтверждающий гул.
– В круг Степку затаскивают, вон его тащат! – кричали сидельцы. – Писарь у них в кругу, писать будет, кого бьют.
– Сын боярский Алексей Миронов Задавесов!
– Уу! – взвыла громада.
– Подьячий съезжей избы…
Федька хотела шаг сделать, но отказали ноги.
– …Прокопий Шафран!
– А! – всколыхнулась громада. И тюрьма вопила, охваченная
– Сын боярский… – выкликал свое Подрез, у него, вероятно, имелся заранее подготовленный список, с которым он и сверялся – выговаривал имена будто вычитывал.
Но, зацепившись за Шафрана, тюрьма не успокаивалась и уже не слушала. Тюрьма сотрясалась в языческой пляске: звериные завывания, свист, стук, топот, и кто-то догадался лязгать цепью. Железный грохот, подхваченный по всем подклетам, рассыпался перезвоном и снова усилился. Колодник, прикованный цепью к дубовому чурбану – стулу (прикован он был за кольцо на шее), чурбан свой поднимал и обрушивал на пол – бухал набатный удар, половицы отдавали звенящий звук. Легко воздымая свой неотлучный пень, обросший, как медведь, мужик ронял его вновь и вновь без признаков утомления – барабан половиц покрывал все, раз за разом равномерный бой обуздывал, подчинял себе общий беспорядочный грохот. В тот же размер вызванивали цепи, взвывали, применяясь к оглушительным повторениям чурбана, люди. И тот сверкающий дикими глазами мужик, что подкидывал дубовую колоду, делал это, ведомый яростным чувством, все быстрей, зажигательней. Опьяненная собственной мощью тюрьма ощущала одно и то же: все это было уже с каждым в отдельности, яростный восторг гнездился глубоко в памяти и теперь вспомнился, захватил, поднимаясь и заполняя душу; было это частью каждого и теперь произошло со всеми. Теперь, сейчас это с ними делается, продолжает делаться и будет делаться все сильнее – остальное не существует. Они раскачивались все вместе и мычали. Цыганистый скоморох руководил малой ватагой ложечников и, на ходу перестраиваясь, задавал размер и лад остальным. Возбуждающе точный перестук деревянных ложек понемногу принимал на себя верховенство. Ложкам подчинялось гнусавое завывание, дружное шлепанье пальцами по губам, сладкое женственное треньканье роговых гребешков и мужественное бряцанье кандалами, бессвязные, но ловко попадающие в созвучие выкрики и ровное, влекущее за собой мычание десятками глоток. Свирепая поначалу песня все больше складывалась в нечто протяжное, суровое и томящее одновременно. Песня у каждого была своя, но она же была общая, безраздельная. Найден был лад и подхвачен, сам собой увлекал, захлестывая рыданиями.
Раскачиваясь вместе со всеми, мычала Федька, слезы, восторженные и благодарственные, яростные и жалостливые, свободно катились у нее по щекам. Набатные в лад удары чурбана сотрясали все ее существо до ногтей.
Не зная конца, песня выматывала душу. Она переливалась от бодрости к унынию, и к тоске, и обращалась стоном, который взрывался удалью.
Под слаженное звучание в потолке открылось творило, затопали над головами сидельцев сапоги и после короткой толкотни по лестнице скатился, жестко выстукивая ступеньки, человек в узорчатом кафтане – его вбросили сюда в несколько рук, и он посыпался, нигде не задержавшись, катился, пока не свалился весь, целиком на пол и там расшибся, ударился локтем и, подвернувшись, головой.
Но песня, могучий этот, кандальный хорал, была выше, чем чувство мести, чем любопытство к сброшенному в тюрьму изменнику. Не занимал сидельцев сейчас никто в отдельности – ни Петр, ни Лука, ни Степан – никто, тюрьма звонила, стучала, стонала, стенала и пела. Насмешливо и ехидно пищали роговые гребешки – все умолкали, уступая женщинам их тихую, проникновенную часть. И ждали свой часа мужики, ватага человек в пять, понемногу начинали они поддерживать гребешки, выстукивая на зубах заливистую дробь. И тогда, не стерпев томления, с отрезвляющим холодным лязгом вступали кандалы. И десятки глоток, начиная разом, уносили эти звуки на баюкающих волнах мычания.