Четвертый Дюма
Шрифт:
Я, конечно, был согласен, это звучало приятно. Пошли бог еще сто лет здоровья онклю Саше, потому что, если он даст дуба, неизвестно каких дел наворотит тогда новый глава семьи, который, кстати сказать, тоже приходится старику незаконным сыном и тот признал его лишь в возрасте пяти лет, так что тут нос задирать не с чего…
Однако беспечная жизнь в Италии продолжалась недолго. В 1862 году Гарибальди отдал Неаполь и Сицилию Кавуру и Виктору-Эммануилу II. Савойская династия стала единоличным хозяином объединившейся Италии — единство прежде всего. В конце лета Виктор-Эммануил II, усатая кукла с противной рожей, явился в Неаполь и занял дворец Бурбонов. Немедленно отыскались доброжелатели, накапавшие ему, что господин Дюма в свое время назвал его слабаком, да еще публично. Он и в самом деле был слабак, что верно, то верно, но при всем при том был еще и королем. Правда, господин Дюма был принят при дворе, но «слабака» король ему не забыл. К тому же стоило ему обосноваться во дворце, как красные гарибальдийские рубашки стали все реже попадаться на глаза. Монархисты снова подняли голову и начали выживать республиканцев со всех важных правительственных постов. За гарибальдийцами оставили места начальников карабинеров, да и то не везде. Дни онкля Саши во дворце Кьятамоне были сочтены. Перед дворцом была организована демонстрация пьяных бродяг, которые орали: «Чужака — вон! Дюма — в море!» Их подбил на это один барон, который ранее владел землей, где проводились раскопки Помпеи. Неблагодарность существует на свете не
Не успели мы еще устроиться по-человечески, как начались неприятности из-за крошки Эммы, у которой, как я уже говорил, был дальний прицел. Дело в том, что старик к ней совершенно остыл. Правда, он любил малютку Микаэлу, но когда Эмма, разозлившись на то, что он не хочет жениться на ней, отняла у него девочку, он почти не горевал. В это же время у Александра-сына были свои неприятности в связи с внебрачным ребенком от княгини Надежды. Общее несчастье сблизило отца и сына. Благополучно отделавшись от Микаэлы, Александр-сын пока не трогал меня, хотя демонстративно игнорировал, и если хотел что-то мне передать, то делал это через отца. Я забыл упомянуть, что вместе с нами из Италии в Париж приехала певица Фанни Гордоза, черная как маслина, но довольно аппетитная и такая страстная, что старик моментально забыл и крошку Эмму, и ее дитя. Присутствие неутолимой итальянки превратило квартиру на улице Ришелье в настоящий балаган. В обоих салонах, в спальне и главным образом на кухне начали появляться самые странные личности, всякий из них играл на каком-нибудь инструменте — на цимбалах, кларнетах, лютнях и тромбонах, а один даже бил в барабан. И над всем этим царило сопрано сеньоры Гордозы. До самого лета все ходили по дому с ватой в ушах, иначе было невозможно ни думать, ни работать. Старик забирался в кабинет на втором этаже, к тому же он уже стал плохо слышать, а мы с экономом месье Ноэлем Парфе просто измучились. Нас так и подмывало взять на кухне большой деревянный молоток и стукнуть чернявую сеньору, чтобы она умолкла хоть на несколько дней. Когда наступило лето 1864 года, весь этот табор переехал в курортный городок Энгиен, где старик нанял для своей голосистой любовницы виллу «Катина». Здесь стало полегче, потому что итальянка ходила упражняться на берег озера, которое лежало довольно далеко от виллы. Днем мы жили в раю, но если вы полагаете, что по вечерам сеньора Фанни отдыхала, то жестоко ошибаетесь. Откуда брался столь чудовищный голос в таком маленьком и хрупком теле, не берусь судить, но стоило ей открыть рот… А старик сидел на гроссфатер-штуле, жмурясь от блаженства, так что руки чесались и ему врезать молотком…
Из-за сеньоры Гордозы и ее шумных друзей сицилийцев, которые со всеми своими инструментами также притащились на виллу, где получили бесплатный пансион, работать было трудно, но все же к концу лета мне удалось закончить роман «Гарибальдийцы». Онкль Саша тоже не дремал, он успел с помощью негров накатать три тома «Сан-Феличе», каждый из которых был куда толще моих «Гарибальдийцев», причем справился с этим на месяц раньше меня, после чего со всем пылом души отдался роману с неутолимой итальянкой. Откуда у него брались силы, не знаю, в то время ему уже стукнуло шестьдесят два года. Однажды я даже слышал, как он говорил одной гостье, мадам Матильде Шебель, что заводит много любовниц из чисто гуманных побуждений, будь у него всего одна подруга, он уморил бы ее за неделю. Конечно, это было просто стариковским бахвальством, свою итальянскую находку он не только не уморил за неделю, а терпел три года. Но по женской части он действительно был мастером, в этом ему не откажешь.
Оба романа мы сдали господину Леви. Папа Дюма, будучи человеком щедрым, отвалил мне половину гонорара за «Гарибальдийцев», а гонораром за «Сан-Феличе», составившим огромную сумму, с трудом сумел расплатиться с долгами за отдых в Энгиене, где за его счет кормилось ничуть не меньше двадцати человек. Хорошо еще, что сюда не наведывался Александр-сын, он был сердит на отца за итальянку, и за весь год его нога ни разу не ступила на виллу «Катина». Я совсем перестал бояться его угроз, но все же на всякий случай вложил весь свой гонорар в облигации алжирского займа, проведение которого было объявлено в Париже с целью колонизации Северной Африки. Это мне посоветовал месье Ноэль Парфе, у которого был нюх на такие вещи. Потом, когда меня выгнали из Парижа, эти облигации оказались для меня манной небесной, но об этом позже. А пока папа Дюма был жив и здоров и наслаждался успехом своего последнего романа «Сан-Феличе», написанного на сюжет из итальянской истории. Это роман действительно оказался занимательнее «Гарибальдийцев», его героями были наполеоновские генералы и маршалы, ровесники адмирала Нельсона и леди Гамильтон, а к генералам Дюма-отец всегда питал нежную страсть, что объяснялось семейными обстоятельствами. Чего только не было в «Сан-Феличе» — и дуэли, и морские сражения, и русые красавицы, переодетые адмиралами, и, разумеется, отравительница — ювелирный шедевр месье Вокри. Оказалось, что читательская публика все еще предпочитает выдумки описаниям подлинных событий, каковые я предложил ей в своих «Гарибальдийцах». Все это послужило мне хорошим уроком. Давай волю фантазии, ври без всякой меры и ничего не бойся! Во французской литературе еще не произошел поворот к реализму, мы жили в эпоху Второй империи, когда при помощи лжи и нахальства можно было добиться чего угодно.
Должен сразу сказать, что «Сан-Феличе» оказался последним романом господина Дюма-отца, имевшим шумный успех. Вернувшись из Энгиена, он продолжал работать в полную силу, мастерская пополнилась новыми кадрами, но все, написанное после 1865 года, носит на себе печать упадка. А может быть, вкусы читающей публики стали потихоньку меняться. Пьесы «Последние могикане» и «Узники Бастилии», которые онкль Саша смастерил с помощью «негров» (к «Могиканам» приложил руку и я, написав два действия и первый вариант финала), уже не имели того блестящего успеха, к которому привык Дюма-отец. Огорченный этим, он решил предпринять новое путешествие — на сей раз в Австро-Венгрию и Пруссию, где ставили его пьесы, но гонораров не высылали, так как немцы — народ прижимистый, деньги из них выкачать можно только, если постоянно висеть у них над душой. На сей раз он взял с собой лишь месье Ноэля Парфе, специалиста по вопросам экономики. И… о, чудо! Впервые он ехал без спутницы. То ли он рассчитывал на местных красавиц, то ли итальянская маслина подорвала его силы, но, факт остается фактом. А может быть, поездка была действительно продиктована лишь чисто финансовыми соображениями. Ему все чаще стало не хватать денег, кредиторы стали все настойчивее атаковать его в новой квартире на улице Мальзерб, № 107, которую он так и не успел обставить по своему вкусу, в большом салоне стояло одно пианино (оставленное на память маслиной), а ковра Дюма-отец так и не купил, и немало народу набило себе шишки, поскользнувшись на голом паркете.
Путешествие по Австро-Венгрии и Пруссии длилось шесть месяцев, т. е. половину 1866 года. Вернулся Дюма-отец с новым романом «Прусский террор». Он написал его, можно сказать, самостоятельно, и написал хорошо, но роман прошел незамеченным как у публики, так и у критики. В нем онкль Саша предупреждал соотечественников об опасности, грозящей со стороны все более набиравшейся сил Пруссии, но на него никто не обратил внимания, а его прорицания сочли старческим брюзжанием. Вообще на Дюма-отца стали смотреть как на стареющего шутника, его еще любили, но насмешки по его адресу становились все язвительнее. Публика искала и находила новых идолов, старик успел им надоесть своими пьесами и романами, своими любовными скандалами. Sic transit gloria mundi[7], говаривали римляне.
Последний любовный скандал, не столько громкий, сколько смешной, был связан с американской авантюристкой и горе-актрисой Адой Менкен. Она появилась в Париже в канун нового, 1867 года и дебютировала в Театре Гете в весьма посредственной американской пьесе «Пираты саванны». Вся ее роль состояла в том, что она полуголая скакала по сцене на чистокровном диком жеребце (так утверждала реклама, хотя на самом деле в роли чистокровного жеребца выступал безобидный цирковой мерин). Весь Париж сходил с ума по нагой розовотелой англосаксонке, к тому же на театральную сцену был выведен живой конь — такого парижские снобы еще не видывали, тут пахло американской предприимчивостью, пахло деньгами, которые к тому времени уже успели стать девизом преуспевающей американской республики.
Старик Дюма впервые увидел американку в начале 1867 года и тут же явился к ней в уборную с роскошным букетом, а это означало, что он влюбился с первого взгляда. Что-то часто он стал влюбляться. Американка же, которой нужна была реклама, тут же кинулась ему на шею и принялась сниматься с ним в разных позах, зачастую совершенно неприличных. Именно в это время в Париже вошла в моду фотография, и все, кто только мог себе это позволить, бросились запечатлеть свой образ к мастерам художественной фотографии, которых внезапно развелось как грибов после дождя. Снимки Дюма-отца с американкой стали появляться в скандальной хронике всяческих газет, и о старике снова заговорили всюду и все, кому не лень, начиная с придворных дам императрицы Евгении и кончая квартальными модистками. Эта скандальная реклама его ничуть не задевала, хотя в ней слышались резко насмешливые и даже злобные нотки. В одной из газет была напечатана даже целая поэма начинающего молодого автора по имени Поль Верлен. Я ведь уже говорил, что Франции нужны были новые божества, а над старыми идолами она уже насмехалась, и в этом занятии ей не было равных. А когда над человеком насмехаются, считайте, что он погиб. Хорошо еще, что американская актриса, которая неизвестно почему возненавидела меня с первого взгляда, — должно быть, она заметила, как я посмеиваюсь в кулак, наблюдая ее лобзания со стариком при всем честном народе, — протянула совсем недолго. Где-то на севере, на берегу моря, она подхватила простуду — должно быть, полезла в холодную воду, вечно ей хотелось пооригинальничать — и за три дня отдала богу душу, хотя на вид казалась весьма крепкой особой. Связь с этой неутолимой женщиной, страдавшей неуемной жаждой показухи, оказалась фатальной для самого Дюма-отца. Он забыл о том, сколько ему лет. Смерть последней возлюбленной так глубоко потрясла его, что в нем произошли какие-то необратимые сдвиги, ничто в нем уже не напоминало человека, о котором мы говорили до сих пор. Он внезапно стал молчуном (ранее такого не случалось), нанял секретаршу — старую деву весьма непривлекательной наружности, что тоже совсем не вязалось с его прежними привычками. По утрам стал подолгу валяться в кровати и, что было самое странное, перечитывать свои ранние произведения. Однажды я застал его с «Тремя мушкетерами» в руках. Наверное, он хотел понять, чего, в сущности, сумел достичь за свою бурную и беспорядочную жизнь. Он читал и перечитывал главным образом романы и пьесы, которые написал сам, без помощи сотрудников мастерской. И вообще на него снизошло некое просветление, что не предвещало ничего хорошего, — так подсказывала мне моя интуиция.
Вскоре мои предчувствия подтвердились. Папа Дюма вдруг почувствовал себя скверно, бывали минуты, когда он терял ясность мысли, начинал запинаться, путать имена своих любовниц, которые раньше знал как таблицу умножения. Им не было числа, но всех их он помнил, а теперь разобраться, кем была Мари, кем — Матильда, кто такая Эмма и кто — Ада, он был просто не в силах, все они сливались воедино, будто он смотрел на прошлое в калейдоскоп. Тут было от чего всполошиться, а еще более тревожным, во всяком случае, для меня, был тот факт, что месье Александр-сын, который последние пять-шесть лет будто забыл о существовании отца, а в период Ады Менкен прямо-таки стыдился старика, вдруг появился на бульваре Мальзерб, № 107, усердно выказывая сыновнюю заботу, и приохотился запираться наедине с онклем Сашей в его кабинете. Они подолгу беседовали, вернее, говорил сын, а отец больше слушал — как видно, они поменялись ролями. Кончилось все это тем, что они вдвоем уехали в Южную Францию, где старику якобы должно было стать лучше. С собой они взяли только новую секретаршу, от моих же услуг мой сводный брат отказался в довольно грубой форме. Все это мне совсем не нравилось, врожденное чутье подсказывало мне, что Александр-сын у меня за спиной постарается выполнить свое давнишнее намерение. И потому, когда они уехали, я тут же отправился в Банк де Франс и обменял свои облигации алжирского займа на наличные. Я хотел обменять их на золото, но на дворе стоял конец 1869 года, в воздухе уже носился призрак войны, и банк отказывался менять ценные бумаги на презренный металл. Мне выдали десяток пачек купюр, украшенных ликом Луи Бонапарта. Всего год спустя их не хватило бы на то, чтобы оплатить визит в публичный дом.
Весной 1870 года я узнал от своего приятеля, господина эконома Ноэля Парфе (от его услуг Александр-сын также отказался, чтобы умирающий отец целиком находился в его власти), что с господином Дюма случился апоплексический удар, что он разбит параличом и утратил дар речи, который у него был воистину даром божьим. Я тут же отправился в Марсель, в окрестностях которого находилась вилла, где лежал старик. Мой сводный брат встретил меня так холодно, как это умел только он. Насколько отец любил людей, настолько сын их ненавидел. Вместо руки он подал лист бумаги, сложенный вчетверо. Я развернул его. Оказалось, что это документ, появления которого я так боялся. Старик в письменной форме отказывался от усыновления, заверенного в Петербурге, в результате чего мне через нотариуса официально запрещалось носить фамилию Дюма-сын-младший. Это заявление было явно продиктовано старику моим братцем, и Александр-отец, должно быть, подписал его в минуту полного умопомрачения — под документом действительно стояла его подпись, широкая и размашистая, мне ли не знать его фельдфебельский почерк. От этой явной подлости я разозлился, шагнул вперед и схватил месье Александра-сына за отвороты шелкового халата, но тут в дверях за его спиной возник начальник местной полиции. Его вызвали немедленно, как только я выразил желание посетить папу Дюма и проведать о его здоровье. Меня тут же арестовали и отвели в полицейский участок. Там в присутствии сына у меня отняли французский паспорт и уничтожили его. Потом меня отпустили, строго-настрого запретив появляться вблизи дома, где лежал папа Дюма. Да, вот какие дела творились во времена Второй империи этого щеголя Луи Бонапарта.