Четвертый Дюма
Шрифт:
Я не слыхал этого имени, да и откуда мне знать всех двадцатилетних французских щеголей, с их именами и титулами. Я в свою очередь щелкнул своими жалкими штатскими штиблетами и представился: «Пьер д’Энконю». Он посмотрел на меня с недоумением. «Я знаток французской геральдики (наука о дворянских гербах — П. Н.), но не встречал в списках французского дворянства такой фамилии!» «Я иностранец. Это французский вариант моего имени — Петр де Незнакомов, тоже дворянин». «Не сомневаюсь в этом, господин. Это видно с первого взгляда. Да и ваш поступок, то, что вы пришли на помощь незнакомому человеку, попавшему в беду в такое время, когда большинство людей абсолютно безразлично к судьбе своего ближнего, говорит сам за себя. Благодарю вас еще раз и, дай бог, чтобы эта встреча была не последней! Хотя в обстановке, когда грядущий день готовит лишь встречу с противником на передовой, подобные слова могут показаться смешными».
Мы сердечно попрощались, и он увел свою даму, начавшую уже зевать. Я вернулся в гостиницу, где с помощью бутылки шампанского (в моем погребе в Довиле хранилось вдоволь этого всемогущего напитка) снял комнату на неделю. Демон страсти, очевидно, притаился до завтрашнего дня. Но
Прошли годы. Война закончилась победой кайзеровской Германии. Франция, превратившись в республику, стала залечивать тяжелые раны и готовиться к военному реваншу. Элизе с детьми вернулась в Париж. Мы открыли магазины, которые, к счастью, не пострадали ни во время осады, ни во время Коммуны. Торговля цветами стала вновь процветать. Клиентами Элизе стали самые влиятельные деятели Третьей республики — люди меняются, но привычки остаются.
И однажды, это было где-то в 1880 году, когда мы с Элизе решили вернуться на мою только что освобожденную родину и лишь ждали, пока там установится гражданский порядок, будет обеспечена экономическая и финансовая стабильность, мне в руки попалась книга рассказов, составленная начавшим входить в моду писателем-натуралистом господином Эмилем Золя. Книжка называлась «Меданские вечера». В нее входили рассказы и новеллы писателей из круга Гюстава Флобера, автора, которого я, извините меня, никогда не мог дочитать до конца. Называйте меня невеждой, называйте как хотите, но ни разу мне не удавалось одолеть больше двадцати страниц его творений. Хотя некоторые боготворили его. Но за что? Нам, простым смертным, этого не понять.
Так вот листаю я книжку. Одни имена где-то слышал, другие встречаю впервые, и вдруг натыкаюсь на новеллу под довольно оригинальным заглавием — «Пышка», подписанную неким Гиде Мопассаном. Имя кажется мне знакомым. Напрягаю память и вдруг… ну конечно же — перед глазами во всех страшных деталях воскресает кошмарная ночь, пережитая в Руане двадцать лет назад. Я даже ощутил физическое чувство страха, которого тогда я не мог испытать с такой силой и психологической достоверностью. Меня вновь кинуло в дрожь, я вновь увидел ножи зуавов, вспомнил типично галльскую лихость молодого рыжеусого лейтенанта в сбившемся набок кирасирском кивере. Я думал, что все это впечатление покоится глубоко в подвалах моей памяти. Никогда, даже во сне, я не возвращался к этому случаю и не был полностью уверен, произошел ли он на самом деле или же являлся плодом моего измученного одиночеством воображения. Я огляделся, нет ли поблизости Элизе и детей. Я был уверен, что Муш с ее женским чутьем сразу же почувствует неладное и учинит мне допрос с пристрастием, как это умеет делать только она. Слава богу, в кабинете я был один. Придя в себя, я проглотил новеллу на одном дыхании. Это был шедевр реалистического искусства. Рассказ мне страшно понравился, и помню, я еще подумал тогда, вот вам, пожалуйста, если бы господин Ги де Мопассан, мой знакомый из Руана, не пережил бы всего того, что он с такой потрясающей жизненной достоверностью описал в своей «Пышке», он вряд ли бы добился такого блестящего успеха. Он до тонкостей изучил характер своей героини, одной из «барышень» тех мрачных военных времен. Пока я читал, в моих ушах звенел истерический женский смех, так хорошо запомнившийся нам обоим.
Я искренне позавидовал удивительной способности Мопассана сливаться с жизнью своего времени и, может быть, впервые понял, что другого пути в настоящем творчестве просто нет и быть не может. Позднее, вернувшись на родину, я часто твердил это молодым коллегам. Но только сейчас, открывая деликатную страницу своего прошлого, я признаюсь в том, каким образом эта истина стала моим писательским кредо. Пусть молодые, увлекающиеся разными «измами» и прислушивающиеся к словам старших и опытных людей, внимательно отнесутся к моим словам. Не собираюсь быть ничьим наставником, но думаю, что из них можно извлечь известную пользу. О другой пользе этих воспоминаний я уже упоминал в самом начале.
Я И ДВОЕ СЛАВЕЙКОВЫХ
Случилось так, что мне довелось общаться с обоими Славейковыми — отцом и сыном, а вот у Пенчо мне даже посчастливилось около двух лет быть учителем болгарского языка и литературы. В то время, когда либералы впервые пришли к власти, его отец, старый бай Петко, был председателем Народного собрания. Значит, это было между 1879 и 1881 годом, в тот год, когда князь (Баттенберг — прим. автора) отменил Тырновскую конституцию, что привело к падению либералов. Я это хорошо помню, потому что мы с бай Петко были политическими противниками. Он был, как тогда говорили, «либералом до мозга костей». Известно, какую роль сыграл он в Учредительном собрании в Велико-Тырново, ну, а я, как и большинство учителей Софийского классного училища, где юноша Пенчо был учеником, как люди степенные, более сдержанные в своих политических пристрастиях, и, смею сказать, реальнее оценивающие людей и события того времени, членствовали в консервативной партии Грекова, Стоилова и Начовича. Тогда же сильнее были либералы (нет смысла говорить, с помощью каких махинаций и демагогии они сумели прийти к власти), и в силу этого факта бай Петко стал одним из самых больших начальников в стране,
Мы познакомились еще до Освобождения (от османского ига — прим. пер.). Оба учительствовали, а в то время учителя были скитальцами, как позднее наши братья-артисты, — год здесь, год там, в зависимости от того, кто из богачей и школьных попечителей щедрее раскошелится на наши мизерные зарплаты. Никаких правил в этом отношении не было — как договоришься. И, вероятно, наши учительские пути-дороги где-то пересеклись — кажется, в Стара-Загоре мы вместе работали одну четверть. Дед Славейков, как его называли все — и даже ровесники, в школах долго не задерживался, его больше влекла политика, по причине чего он часто страдал — его гоняли с места на место, да и на язык он был остер, перед попечителями не пресмыкался. Помню, он был человеком веселым, общительным, сразу же становился душой учительской компании, рот у него буквально не закрывался, да и крепкое словцо всегда держал про запас — пересыпал ими свою речь, учительницы только краснели и прыскали в платочки. Но это лишь мои беглые впечатления, потому что тогда, в Стара-Загоре, на более близкое знакомство не хватило времени, началась война, пожары, потянулись беженцы… Лучше я был осведомлен о его литературных делах, да и он, наверное, встречал мою фамилию в газетах, и я пописывал в легальной стамбульской прессе. А сейчас он — председатель Народного собрания, большой человек, откуда знать, какой он — власть меняет людей. С тех пор как осенью 1879 года я стал учителем у Пенчо, встречаться с его отцом не приходилось, в Гимназии (так все называли Софийское классное училище) он не появлялся, а я в Народном собрании тем более, да и чего я там не видал, ведь оно в руках либералов.
Гимназия помещалась тогда в старом глинобитном доме на Куру-чешме, там, где сейчас стоит Судебная палата. Как раз на перекрестке Алабинской улицы и бульвара Витоша находилась старая турецкая чешма (колонка). Воды в ней часто не было, потому и прозвали ее Куру-чешма, то есть Сухая чешма, от нее и пошло название всего квартала. Училище окружал большой двор, огороженный дощатым забором, где школьники, особенно младших классов, играли без устали.
Что касается Пенчо, то, надо сказать, большего шалунишки, чем он, тогда не было. Он был красивым мальчиком, с пышными кудрями, умный и острый на язык — весь в отца. Но дисциплины — никакой, уроки учил через пень колоду, а иногда вообще не заглядывал в учебники — все время у него уходило на игры — в чижика и чехарду. Он доводил до белого каления всех учителей, особенно амбициозных, которых беспокоила успеваемость класса по их предмету. У доски он обычно бормотал что-то под нос или вообще молчал, ну, а ежели спросить его о чем-то, не относящемся к уроку, то сразу видно, что мальчик он умный, о талантливости тогда рано еще было говорить, ведь ему было лет тринадцать-четырнадцать. Все было бы терпимо, если бы он давал себе труд хотя бы заглянуть в учебники. Я то и дело оказывался в неловком положении, ставя ему шестерку. Но, с другой стороны, у него отец — важная фигура — председатель Народного собрания, поговаривали, что он может стать и министром народного просвещения вместо нынешнего Гюзелева, а кроме всего прочего — мы с ним политические противники. Войдите в мое положение! Я несколько раз говорил с мальчиком с глазу на глаз. «Слушай, Пенчо, — говорю я ему. — Не срами своего отца! Откровенно говоря, вчера, когда я вызвал тебя отвечать, ты больше тройки не заслужил». А он в ответ: «Почему же тогда не поставили тройку? Было бы справедливее…» — «Да, тебе легко говорить о справедливости. В мои четырнадцать я тоже говорил о справедливости, а ведь условия тогда были значительно тяжелее, чем сейчас, как говорится — в самый разгул пятивекового османского ига. Но ты войди ж в мое положение — сын господина председателя Народного собрания, видного писателя Петко Рачо Славейкова — и троечник, причем, по литературе и болгарскому языку! Да это же плохо говорит и о его учителе, тоже, между прочим, писателе и радетеле изящной словесности». «Да, я, говорит, господин Незнакомов, на большее не способен. Если отец писатель, это еще не значит, что и сын обязательно должен идти по его стопам. И очень часто, я это знаю из книг, сыновья крупных писателей, нельзя сказать, чтобы были абсолютно ни к чему не пригодными, просто развивались в другом направлении и были по-своему полезными обществу». «Вот видишь, — говорю ему, — забиваешь себе голову разными неверными и спорными, между прочим, умозаключениями, а на уроки времени не остается. На сей раз я поставил тебе пятерку, но знай, что в последний раз. Это только ради твоего отца».
А он молчит, уставится на стену и не поймешь, о чем он там думает.
Спустя два дня после нашего разговора пришел в Гимназию рассыльный из Народного собрания и передал мне устное приглашение в пять часов вечера прийти в кабинет Его Превосходительства председателя Собрания. Вот такие пироги! Будут меня распекать за последнюю пятерку!.. Надо бы опять шестерку ему поставить, зачем собак дразнить, мне ли порядки наводить, а то вот ведь что получилось… Всего полгода, как я перебрался в Софию, нашел удобную и недорогую квартиру, а здесь, глядишь, опять в провинцию упекут. Наш министр Гюзелев — лучший друг Деда Славейкова, стоит ему намекнуть, и меня вышвырнут в два счета… Долго ли отыскать какой-нибудь грешок, ведь я политический противник… Вот так попал, как кур в щи… Такие дети, как Пенчо, обычно самые сильные ученики. Да и в дальнейшей жизни им тоже легче. Так было испокон веку, так будет и ныне, и присно, и во веки веков…
Надо сказать, что я попотел как следует, пока дождался пяти вечера. Потом плюнул на все, надел накрахмаленную рубашку и галстук-бабочку, облачился в новый редингот, сшитый сразу же по приезде в Софию, накинул подбитую мехом пелерину, директор дал мне школьный фаэтон (наш консерватор сочувствовал мне), и ровно в пять я вошел в Народное собрание. Подаю пелерину и шляпу швейцару, сопровождают меня по лестнице, стучат в председательский кабинет, и оттуда раздается веское Петково «Войдите!», и меня вводят к высокому начальству. Оно сидит за столом, подписывает какие-то бумаги, в обычном сюртуке, галстук сбился на бок (к своей внешности он всегда относился довольно-таки небрежно). Помню, про себя я невольно сравнил — будто он посетитель, а я председатель, если судить по одежде.