Четыре брода
Шрифт:
— Не боюсь, человече. Но, может, ты после всего, что случилось у нас и в отряде, растерялся? Может, веру на неверие поменял?
У Стаха беспокойно зашевелились руки, он их сжал до боли, а затем полез за кисетом.
— Почему же молчишь?
— Что мне говорить, если у вас зароились такие мысли? — горечь скрытой обиды прозвучала в голосе Стаха.
— А ты не удивляйся: такое время. Я уже не одного видел растерянного и изверившегося. Потому прямо, как на суде, и спросил.
Стах обиделся:
— К чему разговоры о суде? Разве эта война не суд для каждого? Разве она не разделила все на
Сагайдак понял, что его неосторожное слово ранило душу человека. Как мы часто в суете сует не замечаем этих ран!
— Если я что-то не так сказал, то прости. Но все равно ты должен сказать то, что надо сказать. Говори!
Стах сосредоточенно посмотрел на Сагайдака.
— Тогда скажу, и столько, сколько никогда не говорил. Так слушайте. Я вас тоже спрошу, как на суде, прямо: а кто из нас вот тут, при чужой власти, при сатанинских виселицах, при драконовских приказах, где только и слышишь о расстрелах и смерти, не растерялся? У кого из нас не болит и не плачет душа? Разве ж она знала когда-нибудь такую боль? Но это одно дело, а вера — другое. И если меня сейчас потянут на виселицу с крупповскими блоками, которая уже стоит в нашем селе, если сейчас распнут на гестаповских крюках, — все равно веры моей не распнут, пока я человек, а не требуха. Я могу до поры до времени затаиться, но не покорюсь неволе. Если же вы засомневались во мне, если хотите, чтобы мы пошли с вами вразброд, тогда накормим вас, дадим на дорогу хлеба, дадим самосада — да и бывайте здоровы. А сами тоже начнем думать, куда деваться в эту бешеную годину. Хотя я и мягкий человек, но ни воском, ни глиной не стану в чужих руках, а сам чужие руки буду укорачивать. Вот, к примеру, приехал к нам какой-то вельможный барон и вынюхивает наилучшие земли для своего имения. Так думаете, мы, хотя и растерялись, будем его хлебом-солью встречать? Тогда плохо вы нас знаете. Вот так, Зиновий Васильевич, и не иначе. Одно только и до войны не раз меня обижало: почему некоторые, например, из района, считают — если ты живешь в селе, то уже меньше любишь свою землю, меньше уважаешь революцию и непременно должен быть глупее или непременно с каким-то пережитком? Вот же некоторые, слишком мудрые, назвали нашего украинского хлебороба «хитрым дядькой», еще и радуются, как они умно окрестили его. Не в ту сторону, в какую надо, рос у этих кумовьев ум, так он и черт знает во что может перерасти. Только кому же это, каким радетелям, и для чего необходимо?
— Прости, Сташе, проклятые нервы заговорили, — Зиновий Васильевич обхватил связного руками, поцеловал, а сам себя выругал в мыслях: как мы мало знаем тех, чей огонь годами горит для добрых людей, и как часто хитромудрые советчики бросают тень или подозрение на человека, который молчаливо и верно идет за своим плугом!
— Такой уж я хороший? — удивился, смущенно улыбаясь, Стах.
— Хороший — не то слово! Красавец!
Стах покачал взъерошенной со сна головой:
— Своей матери и я казался красавцем, а вот девушкам — не очень. Так не увольняете меня со службы, за которую буду иметь целых тридцать дней тревог в один месяц?
— Не увольняю, дорогой человек. И каюсь, что о таком заговорил с тобой.
— Может, так оно и надо, — неуверенно сказал Стах, — чтобы потом не было накриво,
В каморку со сковородкой и хлебом вошла Оксана, а Миколка принес тарелки и ложки. Стах из какого-то закутка достал бочоночек с вишневкой.
— Не попробуем ли этого прошлогоднего зелья? Оно еще в мирное время настаивалось.
— Не стоит, — ответил Зиновий Васильевич.
— Может, и не стоит. Но я сегодня выпил бы, — на что-то намекнул Стах. А на что — Сагайдак догадался. И как у него вырвалось глупое слово о суде?
— Тогда наливай.
Хозяин поднял бочонок и налил вишневки в кувшин, затем разлил в стаканы, чокнулся с женой и гостем.
— За веру, чтоб сгинуло неверие и недоверие!
— За веру!.. — и Сагайдак дружелюбно взглянул на Оксану: — Перепугал тебя, красавица?
Тени пробежали по ее лицу.
— Напугали-таки.
— Что поделаешь? Такое настало время. Да, глядя на тебя, и теперь спросишь: откуда только берется женская красота? Даже опечаленная.
— Ой, не говорите такое…
— Ну, не буду, — и тут вспомнилась ему Ольга и минута прощания с ней возле ворот… Как она там?
Когда Оксана и Миколка вышли из каморки, Стах спросил:
— Где же вас теперь разыскивать, если старое место провалилось?
Сагайдак вздохнул:
— Вот и я думаю над этим. Думок много, а толку пока что мало.
Они помолчали, потянулись к куреву. Погодя Стах посоветовал:
— А что, если вам на какое-то время перебраться на болота? Там в давности и от орды прятались люди. В этом гиблом месте я нашел бы сухие островки, куда прежде на лето прилетали журавли.
— Ты еще помнишь их?
— Помню. Это красивая и осторожная птица.
Сагайдак подумал, вспомнил болота, вспомнил и журавлей еще по двадцатому году, и снова на ум пришла Ольга. Не потому ли, что ее хата стоит неподалеку от болота?
— Что ж, ищи, Сташе, сухие островки. Там, верно, будет хорошее убежище для раненых. А нам надо в лесах искать себе место, чтобы врага бить. Мы не имеем права прятаться в болотах.
— И то правда, — сразу согласился Стах. — Я сегодня пойду с Миколкой на болото.
Зиновий Васильевич забеспокоился:
— Не надо с Миколкой. Иди один.
— А все-таки лучше с Миколкой. Жизнь есть жизнь: не станет меня — дите заменит. И когда задождит, то добраться туда сможет только подросток.
— Не знаю, что и сказать на это.
— Ничего не надо говорить. Миколка тоже собирается биться с фашистами: уже две винтовки с патронами есть.
И в это время из полуоткрытых дверей послышался тихий шепот:
— Уже три, тату. Третья — немецкая.
Стах возмутился:
— Третья!.. Как тебе, сыну, не стыдно подслушивать нас?
Миколка начал оправдываться:
— Тато, я и не думал подслушивать. Я хотел хоть немного побыть с Зиновием Васильевичем… Честное пионерское.
Сагайдак грустно улыбнулся.
— Иди сюда, Миколка. Почему же ты хотел побыть со мной?
Мальчик тихонько, виновато переступил порог и стал возле него.
— Я думал, Зиновий Васильевич, спросить вас: не понадобятся ли мои винтовки?