Четыре письма о любви
Шрифт:
Отец вопросительно взглянул на нее, и Исабель машинально кивнула. Она, однако, заметила, что он ни разу не упомянул о ее брате. За все время, прошедшее с того дня, когда с Шоном случилось несчастье, Мьюрис Гор так и не пришел ни к каким определенным выводам. То, что произошло на каменистой площадке на дальней оконечности острова, – то, что лишило его единственного сына способности двигаться и говорить, – так и осталось для него одним из таинственных проявлений воли Божьей. В первые несколько дней он часто садился с Исабель в кухне, чтобы снова и снова выслушать ее рассказ о том, как она танцевала (как уже много раз до этого) на краю утеса и как Шон, разгорячившись, все ускорял и ускорял темп, а она старалась не отстать, кружась и подпрыгивая вместе с ветром, пока музыка неожиданно не оборвалась. Видимо, в ее рассказе недоставало чего-то существенного, какого-то ключа к разгадке, и в минуты слабости, совпадавшими у него с посещением паба, Мьюрис, не скрываясь, проливал слезы, оплакивая свое горе и свою неспособность постичь происшедшее. Одно время он считал, что это было наказанием за его тщеславие, за то, что он слишком гордился сыном – талантливым музыкантом, который
Что касалось его жены, то она считала, что все это ерунда. Исабель тихая девочка, только и всего, утверждала она. Да, добавляла Маргарет, то, что случилось с Шоном, сильно ее напугало, но в конце концов Исабель непременно придет в себя. Кроме того, говорила Маргарет мужу, пребывание в Голуэе ее изменит, как меняла всех островных девочек жизнь на Большой земле. Они уезжали туда детьми, но еще ни одна не вернулась назад такой, как была. Их детство осталось на острове, объясняла она, постукивая по полу кочергой в такт своим словам, и, приезжая сюда, они лишь наносят ему краткий визит.
Мьюрис, сидевший у очага, ничего на это не ответил. Быть может, Исабель стоило бы остаться в школе еще на один год, думал он, но вслух ничего не сказал, заранее зная, каким будет ответ Маргарет. Кроме того, Исабель всегда была смышленой и сообразительной девочкой; правда, за партой она сидела одна и слыла тихоней, однако это не мешало ей быть одной из лучших учениц в классе.
Коричневый чемодан был принесен с чердака и собран, пока Исабель спала. Утром, перед тем как отец и дочь отправились на причал, Маргарет Гор дала каждому по свежеиспеченной пшеничной лепешке в бумажном пакете, чтобы их можно было положить в карман. На прощание она обняла Исабель и крепко прижала к себе, так что та не могла видеть ни ее лица, ни дрожащих на ресницах матери слез, ни того, как Маргарет то и дело запрокидывала голову, стараясь заставить эти соленые капельки вкатиться обратно в наполненные печалью колодцы ее глаз. Продолжалось это несколько секунд, и все это время отец Исабель стоял рядом с обеими женщинами, словно посторонний. В шляпе, с чемоданом в руке и в куртке, один карман которой оттопыривал пакет с лепешкой, а другой – заветная фляжка, он казался самому себе человеком случайным, не имеющим никакого отношения к могучему потоку эмоций и чувств, соединивших мать и дочь. С трудом сглотнув застрявший в горле комок, он смотрел на них и молчал, удивляясь тому, что за все время Исабель и Маргарет не сказали друг другу и сотни слов о предстоящей разлуке. Это он усаживал дочь в гостиной, чтобы серьезно, обстоятельно обо всем с ней поговорить, это он минувшим летом гулял с ней по белопесчаной дуге пляжа, предлагая подумать о поездке в Голуэй. Но сейчас, став свидетелем этих безмолвно-безнадежных объятий, Мьюрис Гор с удивлением подумал о крайней ограниченности человеческого разума, неспособного постичь чудо любви.
Наконец Исабель отпустила мать и повернулась к нему, и Мьюрису вдруг показалось, что за несколько мгновений она стала старше лет на десять. На ее щеках не было видно мокрых следов, большие темные глаза не опухли и не покраснели, и хотя где-то в их глубине темнела печаль предстоящего расставания, даже она была ей к лицу, словно черная траурная стола [5] . В последний момент Исабель захотелось еще раз увидеть брата, и она тут же бросилась через весь дом в его комнату. Прощание было коротким. Шон лежал на кровати, и когда Исабель поцеловала его и несильно пожала ему руку, он негромко заскулил, водя глазами из стороны в сторону. Наклонившись к его уху, Исабель напела несколько нот из их любимой песенки, как делала почти каждый день, и, выпрямившись, поспешила обратно – туда, где ждал ее отец.
5
Стола –
Выйдя из дома, они прошагали по короткой, вымощенной камнем дорожке и, отворив маленькую чугунную калитку, которую Мьюрис много раз обещал смазать, да так и не собрался, спустились по склону холма к причалу. Там их уже ждали трое соседей – еще две девочки с острова ехали в тот же пансион, и Мьюрис, как директор школы, должен был отвезти и их. Последние объятия, последние прощания на гаэльском, и вот уже стук паромного двигателя поглотил последние знакомые звуки.
Когда паром ткнулся в причал на Большой земле, Мьюрис Гор рывком очнулся от задумчивости. Исабель уже стояла рядом с ним и смотрела, как какой-то мужчина перебросил на берег плетеный канат и привязал к причальной тумбе. Наскоро собравшись с мыслями и напустив на себя важный вид, Мьюрис положил ладонь на плечо дочери – и вдруг слегка попятился. Виски и ностальгия заставили его покачнуться, но он взял себя в руки и ступил на причал, продолжая держаться за плечо дочери, словно это был спасательный круг.
На причале они сели. Две другие девочки словно опьянели от путешествия и от ощущения свободы. Стоя поблизости, они слегка подталкивали одна другую и хихикали. Исабель, как всегда в присутствии отца, помалкивала, ожидая, пока свежий воздух проветрит ему голову: она уже видела его в таком состоянии и знала, что ничего особенного в этом нет. И все же когда Мьюрис наконец поднялся и, улыбнувшись, повел всех трех в город, где Исабель предстояло прожить следующие шесть лет, она глубже прежнего задумалась о мужчинах – жалких, напыщенных существах, которые, однако, носили в себе след божественного прикосновения, о созданиях со слабыми отвратительными телами и бессмертными певучими душами.
Школьные годы отнюдь не были самой счастливой порой моей жизни. Едва ли не каждый учебный день омрачался брюзжанием заместителя директора мистера Куртена – шестидесятилетнего примерно мужчины с редеющими седыми волосами и густыми темными бровями, расчесанными в стороны и вверх, так что они напоминали крылья какой-то крупной экзотической птицы. Несмотря на возраст, мистер Куртен был довольно непоседлив – он не мог посидеть спокойно буквально ни одной минуты и постоянно расхаживал по классу, заложив за спину крупные белые руки, пальцы которых пребывали в беспрестанном движении. Стоило ему повернуться и посмотреть на кого-то из мальчишек, и бедняге тотчас начинало казаться, будто эти брови и пальцы пикируют на него, словно черные хищные птицы. Слушая ответы учеников, мистер Куртен до времени сдерживал яростный полет бровей, однако его руки двигались и двигались за спиной, словно сучили пряжу. Еще у него была привычка останавливаться так близко к отвечавшему, что тот ощущал его несвежее дыхание и видел коричневые и желтые пятна между зубами. «Эй ты, марш за мной!» – говорил он, уводя прочь очередную жертву.
В этих просторных выбеленных классах с потрескавшимися потолками и наглухо заколоченными оконными рамами началось мое взросление. Проходило оно под сенью бровей мистера Куртена, который кружил и кружил по проходам в поскрипывающих сверкающих ботинках, подозрительно прислушиваясь к малейшему шороху. Чуть не на каждом уроке он вынуждал нас демонстрировать нашу комичную в своей полноте неспособность понимать ирландский язык. Мы, вздорные шалуны из 4-го «Б», не переставали удивлять его своей непроходящей глупостью, и черные брови-крылья взлетали все выше каждый раз, когда наши ответы поражали мистера Куртена своей невероятной нелепостью. «И как, скажи на милость, такое только могло прийти тебе в голову?!»
Именно в нашем классе, в нашем 4-м «Б» я впервые понял, что Бог, похоже, приготовил нечто необычное и для меня.
Той зимой мой папа по большей части сидел дома. По утрам он вставал раньше меня и, надев брюки и жилет, спускался в выстуженную кухню, чтобы приготовить чай и тосты, которые я относил наверх – в комнату, где жили мама и ее радиоприемник. Мне папа ничего не говорил, во всяком случае, ничего такого, что бы я запомнил. Я еще не окончательно в нем разуверился, но за время, прошедшее с его возвращения, мне стало ясно, что счастье не дастся нам просто и легко и что в каком-то смысле наша семья была особенной. Порой мне казалось, что для Бога мы стали чем-то вроде объекта для испытаний – как Моисей, Иов или кто-нибудь еще из библейских персонажей, хотя нас было трое, а не один. Как видно, именно на нашу семью Он решил возложить бремя своего присутствия, поскольку в каком-то отношении мой отец оказался среди Его избранных. Когда мы замерзали или простужались, когда я был голоден или чувствовал, что вечные тосты с тоненьким слоем масла надоели мне до последней крайности, я садился у себя в комнате на кровать и пытался как следует усвоить урок, который заключался в том, что в мире просто нет такой вещи, как справедливость. Гениальность и красота, ум и глупость, говорил я себе, достаются достойным и недостойным в равной степени; например, одним прекрасным вечером некая счастливая семья может погасить свет и лечь спать в уютной атмосфере тепла и взаимной любви, а проснувшись, обнаружить, что все, чем эти люди дорожили, превратилось в дымящиеся руины. Почему так? В этом, несомненно, была какая-то тайна. Тем не менее со временем я начал все чаще задумываться о том, что именно таинственный Божий Промысел предуготовил лично для меня.
Когда я отправлялся в школу, папа уходил в мастерскую. Иногда, возвращаясь домой в меркнущем свете короткого зимнего дня, я вдыхал висящий в воздухе горький угольный дым, видел вцепившиеся в серое небо скелетообразные ветви голых деревьев, стоящих вдоль улицы, и невольно нажимал на педали велосипеда, боясь, что папа может снова куда-то уехать. Едва войдя в дом, я начинал напряженно прислушиваться, ловя шорох его присутствия, а порой даже прикладывал ухо к двери мастерской в надежде услышать звук скользящей по холсту кисти. И лишь когда до меня доносился негромкий стук мастихина и плеск скипидара в стакане, я отступал от двери и выдыхал с облегчением. Папа дома. Папа рисует.