Четыре письма о любви
Шрифт:
Часто из-под двери пробивался свет. Нам нечем было платить за электричество, чтобы хотя бы разогреть еду, поэтому в доме постоянно было полутемно, и только в мастерской горело пять или больше лампочек – папа работал по восемь часов в день в ослепительной белизне искусственного света, подгоняемый и укрепляемый верой в то, что его руку по-прежнему направляет внутренний голос.
В мастерскую я не входил. Именно поэтому тогда мне и в голову не приходило, что папа продолжает работать над картинами, которые он привез из своего летнего путешествия на запад. Я понятия не имел, что холсты, которые видели мы с мамой, были лишь грубыми подмалевками, примитивными и схематичными набросками того, что хранилось в отцовской памяти в качестве наглядных образов славы Божьей и что он на протяжении всей зимы будет пытаться воспроизвести на холстах. Ничего этого я не знал. Инстинктивно я чувствовал, что папа в мастерской ведет какую-то напряженную борьбу, но и только. И в какой-то мере этого было для меня достаточно. Его борьба, как и все, что к нему
По выходным папа иногда брал меня с собой на прогулки. Я не помню точно, как все началось, не помню, чтобы он специально приглашал меня пройтись, и тем не менее это произошло и превратилось в привычку: мы выходили из дома и гуляли по три-четыре часа кряду, а пока нас не было, моя мама спускалась вниз в своей розовой ночной рубашке и обследовала руины и развалины, которые когда-то были ее домом.
В начале прогулки мы всегда шли очень быстро, неизменно направляясь в одну и ту же сторону – к холмам, которые высились за последними на нашей улице домами, – и обычно успевали основательно запыхаться еще до того, как кто-то из нас успевал отыскать повод для разговора. Вернувшись, мы видели следы предпринятой мамой вылазки: ее деятельная энергия, к тому времени еще не иссякнувшая окончательно, требовала выхода, материализуясь в замерших на блюдцах чашках (помню, мне очень нравилась их удивительно гармоничная форма), в стопках сверкающих тарелок и уложенных обратно в ящики буфета столовых приборах.
Мама не сознавала, должно быть, что понемногу сходит с ума и что твердость, с которой она когда-то управляла нашим маленьким хозяйством, приобретает мелочно-маниакальный характер. Она возвращала вещи на положенные места с такими упорством и настойчивостью, что казалось, будто необходимость ставить каждую чашку на блюдце является последним отчаянным средством, помогающим ей сохранить рассудок. На самом же деле это свидетельствовало только о том, что мама основательно повредилась в уме. Каждые выходные эта женщина мела лестницу с таким лихорадочным пылом, с таким безжалостным стремлением во что бы то ни стало поддерживать порядок, что можно было подумать, будто на протяжении всей недели мусор повседневности, понемногу скапливаясь в гостиной ее разума, понемногу заполнял собой все свободное пространство, где могли бы обитать мысли, и в конце концов вынуждал ее покидать свою спальню и спускаться вниз, чтобы одним титаническим усилием очистить голову от всего ненужного. Мама стирала одежду и белье, а потом гладила – гладила очень умело, почти гениально, выводя безупречно прямые стрелки и складки, аккуратнейшим образом складывая отцовские обтрепанные, покрытые мазками краски рубашки, словно в понедельник ему предстояло идти в них на службу. Раковину – особенно проблемное место вокруг отверстия слива – она драила до тех пор, пока полноватые пальцы на ее левой руке не становились розово-красными и не распухали до такой степени, что золотое обручальное кольцо буквально впивалось в плоть. Мама гладила даже трусы и носки, складывала и убирала в шкафы, а потом вооружалась щеткой, чтобы бесконечно гонять воображаемые кучи пыли и мусора по всем коридорам и комнатам, за исключением мастерской. Когда в окна тихо вползали сумерки, дом превращался в свободное от пыли царство порядка, и мама, усталая, но довольная, снова поднималась в свою спальню, полностью очистив свой разум от хаоса настоящего. Там она садилась на край кровати и, глядя в окно на далекие холмы, понемногу погружалась в сладостные мечты о прошлом.
Мама познакомилась с папой, когда ей было всего шестнадцать. Он был четырьмя годами старше и только недавно начал свою столь внезапно оборвавшуюся карьеру государственного служащего. Подходящий молодой человек, говорила о нем мама моей мамы. Он и в самом деле был усердным и честным, да и родители его были людьми порядочными и трудолюбивыми. Характер у него был спокойный, можно даже сказать – тихий, но он все равно нравился и маме, и ее родным. Им нравилось, что он всегда приходит на свидания вовремя, нравились его темно-синие костюмы, нравилось его мальчишеское, чисто выбритое лицо, хотя уже тогда волосы у него начинали редеть, и он зачесывал их назад, отчего его высокий куполообразный лоб был особенно заметен. Миссис Конати нравилось, что он приносит ее дочери цветы, нравилась его мешкающая на освещенном крыльце нескладная, долговязая фигура, нравилось, как бережно, точно ребенка, он держит на согнутой руке букет тюльпанов и как весомо, серьезно произносит он слова приветствия, так что каждому становилось ясно – его сердце буквально разрывается от любви. Правда, ее дочь была, пожалуй, еще слишком юна для этого принца-тихони, однако миссис Конати считала, что со временем, через несколько лет или около того, они будут прекрасной парой (мужа для дочери она выбирала так же рассудительно и взвешенно, как выбирают обои). Именно по этой причине она поощряла дочь – мою маму – и просила ее отца, моего деда, делать то же. Он был весьма приятным парнем, этот Уильям Кулан… Как-то дедушка взялся расспрашивать его о работе, но ответов не слушал и только приветливо, доброжелательно улыбался и кивал, ибо уже в те времена начал глохнуть; впрочем, главное он все-таки понял, но все равно улыбался, хотя от сознания того, что его младшая дочь уже выросла, его сердце обливалось кровью.
Несмотря на дружное одобрение
Разумеется, не обошлось без короткого периода свиданий – пятничных и субботних вечеров, которыми, словно пунктиром, были отмечены ее девичьи годы, когда мама гуляла с этим молчаливым молодым мужчиной по весенним улицам, под сенью пахнущих горьковатым миндалем деревьев. Она жестоко его высмеивала и в то же время флиртовала с ним: надевала на свидание лучшее желтое платье и красные туфли, откидывала назад свои волнистые локоны, чтобы бросить на него лукавый взгляд, а то принималась теребить в пальцах длинную прядь волос и, играя ею перед его лицом, спрашивала, как сильно он ее любит.
Папе нравился ее смех. Двигаясь легкой припрыжкой, мама то и дело убегала от него на несколько шагов вперед, и он, неловко переставляя голенастые конечности и топоча башмаками, пускался вдогонку, на ходу умоляя ее остановиться. «Какой ты скучный, никакого от тебя удовольствия», – говорила она, когда вместо того, чтобы отправиться в дансинг, папа предлагал воспользоваться светлой летней ночью, чтобы дойти до самого моря – ему все время хотелось ходить пешком. В общем и целом период ухаживаний длился около двух лет, в течение которых именно мама диктовала темп развития отношений, разрешая или, наоборот, запрещая себя целовать, а также направляя его руки и губы в нужные места, но на самом деле даже по истечении этого срока она по-прежнему знала его гораздо хуже, чем он – ее.
Насколько я понимаю, из них двоих именно папа был влюблен по-настоящему. В лице этой восемнадцатилетней девчонки Уильям Кулан впервые в жизни столкнулся с могуществом красоты, способной круто изменить человеческую жизнь. Словно молния, она осветила всю его жизнь, обессмыслив любые усилия, которые он прилагал, пытаясь сосредоточиться на своих служебных обязанностях, и наполнив его сердце обжигающим сиянием, которое не меркло ни днем, ни ночью. Даже в офисе, куда он продолжал ежедневно являться на протяжении всех двух лет ухаживаний, папа выполнял положенную работу совершенно механически и бездумно, пребывая в своего рода оцепенении, которое было тем более примечательным, что его начальники ничего не подозревали. И тем не менее ему порой требовалось несколько дней, чтобы подготовить самый простой документ; бывало, он часами пропадал в библиотеке или в архиве, машинально переворачивая страницы старых циркуляров и распоряжений, на каждой из которых ему виделось ее лицо. На протяжении всей рабочей недели он ходил как больной в ожидании мгновения, когда они смогут наконец увидеться, и внутри его росла, раздувалась, точно гигантский воздушный шар, тоска, едва помещавшаяся в его худом теле, так что в конце концов ему приходилось садиться и, закрыв глаза, ждать, пока напор чувств немного ослабнет. Его коллега по фамилии Флэннери, работавший за столом напротив папиного, даже решил, что ему плохо, и после работы зазвал его в бар, чтобы пропустить по стаканчику виски. Он и стал первым человеком, которому папа признался в своей любви. Слова, произнесенные им вслух в баре «Флит», неожиданно принесли ему облегчение: он сразу почувствовал, как идет на убыль владевшее им напряжение. В конце концов папа все же отправился домой; он смеялся и приплясывал на ходу, выбрасывая в стороны голенастые ноги, и ночное декабрьское небо смотрело на него миллионами звезд. Ему было все равно, что подумают о нем редкие прохожие, – он был влюблен! К тому моменту, когда папа добрался до небольшого коттеджа своих родителей на городской окраине и повернул ключ в двери, мама уже стала частью его существа. Тем же пятничным вечером он сделал ей предложение.
Но мама ответила отказом. Следуя своему обыкновению поддразнивать его, когда он казался ей уж слишком серьезным, она привела несколько «веских» причин: он-де не любит танцы, он слишком высок ростом, он терпеть не может вечеринки и к тому же до сих пор не познакомил ее ни с кем из своих друзей. Последнее обстоятельство действительно расстраивало ее не на шутку, однако это продолжалось лишь до дня их свадьбы, когда, уже идя по проходу к алтарю, мама огляделась по сторонам и вдруг поняла, что никаких друзей у него попросту нет, но это было позже. Сейчас же она сказала ему: нет, она не может выйти за него замуж.
Эти слова мама произнесла, когда они стояли под уличным фонарем, свет которого отчасти загораживали ветки платана, – произнесла и слегка прикусила губу. Ей было невдомек, какая внезапная перемена произошла в его жизни, и все же она почувствовала вставший в горле комок, когда сердце этого высокого мужчины разорвалось, словно граната. Он не мог произнести ни слова, не мог даже умолять о снисхождении – он просто стоял напротив нее, наклонившись так, словно готов был упасть, и на его высоком лбу блестели бисеринки пота.