Четыре письма о любви
Шрифт:
По дороге мы почти никогда никого не встречали; можно было даже подумать, что это устроено специально. Я помню только деревья – зимние деревья, воздевающие в безмолвной мольбе голые ветви. Я смотрел на них, и мне казалось, что весна никогда не наступит, а их грезы об апреле никогда не оживят движением ни лист, ни птица. Только мы с папой шагали сквозь бледную, повисшую в воздухе пустоту, и внутри меня тоже становилось пусто и тихо по мере того, как я освобождался от тревог и волнений, сотканных моим воображением в течение прошедшей недели. Я начинал чувствовать себя чище. И хотя папа никогда не говорил об этих наших прогулках, даже не упоминал ни о них, ни об их пользе, я был уверен, что чистый загородный ветер наполняет и его узкую грудь.
Мне хотелось многое ему сказать. Мне нравилось его великое молчание, обладавшее некоей особой притягательностью, которая в конце концов привлекла к нему и мою мать. Казалось, будто папина немногословность содержит в себе беспредельную мудрость печали. Именно то, что он по большей
Нет, ничего такого я ему не рассказывал. Я просто гулял вместе с ним каждые выходные и на протяжении всей зимы относил маме в комнату завтраки, которые он для нее готовил. Это было все. И все же, когда, возвращаясь с прогулки, мы огибали последний поворот перед домом и его рука поднималась, чтобы коснуться – пусть очень легко – моей спины и направить меня на дорогу, на тротуар или в калитку нашего сада, по всему моему телу пробегала дрожь, кровь приливала к щекам, а голова начинала кружиться от осознания неисчерпаемости его отцовской любви и тепла.
Прошло три месяца, прежде чем Исабель снова побывала на острове. Приближалось Рождество, и переправу серьезно затрудняла ветреная зимняя погода. На море третий день бушевал сильный шторм, и пассажиры парома – сплошь пожилые женщины и дети – сгрудились в открытой с одной стороны надстройке, на полу которой были грудой свалены спасательные жилеты. Они ехали домой, и оставшийся позади берег таял в густой серой хмари по мере того, как маленький паром, то взлетая на волне высоко вверх, то сползая боком куда-то вниз, упрямо резал холодную воду Атлантики. На то, чтобы причалить к острову, потребовалось почти полчаса, но даже после этого перебраться с палубы на грубую каменную стенку причала оказалось нелегко. Паром то и дело относило от нее волнением, и между его бортом и причалом появлялась глубокая узкая пропасть, в которой ярилась вода. Дети прыгали через этот зияющий провал и, пригибаясь под дождем, бежали туда, где ждали их родители в промокших плащах. Порывистый ветер уносил в сторону радостные возгласы и сказанные на гаэльском слова приветствий. Запасные плащи и куртки накидывались на мокрые плечи, и маленькие группки островитян, похожие в своих темных одеждах на рыбачьи лодки-коракли, брели вверх по неровной дороге в глубь острова к маленьким белым домикам, в окнах которых уже светились рождественские огни.
Исабель встречал отец. Перед тем как отправиться на причал, он выпил в пабе виски и теперь не обращал внимания на колючие струи холодного дождя, которые просачивались сквозь плотную ткань куртки и заставляли неметь покрасневшее лицо. Приближающийся к острову паром Мьюрис Гор заметил еще из окна паба: третий бокал согревал его изнутри, и он чувствовал себя раненым генералом, который с гордостью наблюдает за возвращением своей победоносной армии. И в самом деле, ведь это он когда-то учил всех детей, которые возвращались сейчас на остров. Они были его посланцами в большом мире, и сейчас он поспешил покинуть уютный паб, выйти в непогоду и сырость, чтобы спуститься к причалу и приветствовать их подобающей случаю улыбкой. Мьюрис пожимал им руки, называл по именам, улыбался и говорил, как они выросли и перестали быть теми худыми и бледными детьми в коротких штанишках и гольфах до колен, которым он когда-то давал первые уроки.
Когда наконец на причале появилась Исабель, Мьюрис крепко обнял ее и прижал, а она, в свою очередь, прильнула к его груди. С наслаждением вдыхая знакомые запахи мела, торфяного дыма, виски и жареного лука, она вдруг поняла, какой же несчастной она была в последние недели, и почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Исабель еще долго обнимала отца, а он обнимал ее.
Паром уже отчаливал, когда они наконец повернулись и пошли к дому. Исабель еще никогда не возвращалась на остров после долгой отлучки, и сейчас, чувствуя под ногами острый гравий дороги и прохладную чистоту морского ветра, проносящегося над лишенным деревьев клочком суши, она глотала слезы и твердила себе, что больше не хочет, не хочет, не хочет никуда уезжать. Вечером, разговаривая с матерью, она даже сказала ей, что предпочла бы выйти замуж за кого-нибудь из молодых островитян, чтобы никогда не расставаться с родными местами. Голуэй на самом деле не такой уж и замечательный, как о нем говорят, добавила она, чтобы доставить удовольствие отцу, который слушал ее, сидя в своем любимом кресле перед очагом. От уютной домашней обстановки, от звуков ирландской речи у нее даже слегка закружилась голова. Монахини в пансионе были очень строгими, они ругали пансионерок буквально за все, рассказывала Исабель, но больше всего они ненавидели девочек с островов, потому что им не нравился их выговор. «Меня они хотели заставить подстричься, – сказала она. А еще они говорили, что я
Тем же вечером, но чуть позже, сидя на стуле у кровати Шона, Исабель рассказывала уже немного другую историю. Голуэй оказался не таким, каким она его себе представляла. Город выглядел чужим и враждебным, к тому же там было слишком шумно и грязно, а люди постоянно куда-то бежали. И все-таки, шептала она, наклонившись к самому уху брата и следя за тлеющими в его глазах огоньками мысли, все-таки в нем есть что-то очень притягательное! Исабель много раз сбегала из монастыря в город и подолгу бродила по улицам, разглядывая спешащих навстречу прохожих. Ей нравились волнение и восторг, которые она испытывала, когда по средам, вместо двух последних уроков гимнастики, прокрадывалась через маленькую калиточку в восточной стене монастыря, нравилось оказываться за пределами этой огороженной со всех сторон тюрьмы, вдалеке от болтливых монахинь и ежедневной скучной рутины, нравилось ощущать себя частью бесконечного и разнообразного большого мира.
– Однажды, – шепотом призналась она Шону, – я даже ездила на поезде в Дублин. Тебе бы понравилось ездить на поезде, Шон. Мы с тобой обязательно на нем покатаемся, когда тебе станет лучше, вот увидишь!
В поезде Исабель все время сидела у окна, неотрывно глядя на разворачивающиеся за ним сельские пейзажи, на горы и реки, озера и поля. Все было ей внове, и все восхищало: крошечные полустанки, толпы пассажиров на платформах, груды саквояжей и баулов, наваленных на тележку так высоко, что за ними не видать было носильщика, заброшенные на багажную сетку чемоданы и мальчишка в черных штанах и белой тужурке, который, толкая по проходу колесную тележку, вежливо спросил у нее, не хочет ли она кофе или чаю. Нравился ей и четкий музыкальный ритм, который отбивали колеса вагонов, несущихся по просторам невиданной, сказочной страны. Исабель даже захотелось, чтобы ее поезд никогда не прибыл на конечную станцию, чтобы он мчался все вперед и вперед, стуча колесами и лязгая сцепкой, ныряя в тоннели, снова выскакивая на свет и вновь летя через поля с работающими на них людьми, которые часто оборачивались, чтобы посмотреть на мчащийся состав и помахать ему вслед. И Исабель тоже махала им рукой из окна.
Монахини, разумеется, обнаружили ее отсутствие и очень рассердились. Небольшая их группа даже отправилась в Голуэй на ее поиски. Нескольких девочек, приехавших с островов, вызвали к матери-настоятельнице и стали спрашивать, не знают ли они, куда могла отправиться Исабель Гор. С каждым прошедшим часом ожидающее ее наказание становилось все суровее, все страшнее. И когда сестра Агнесса выкрикнула, что Исабель следует вышвырнуть из школы, сестра Мария в первые мгновения восприняла ее слова буквально. Она была не в состоянии понять ту вызывающую дерзость, с которой эта девчонка намеренно совершала поступки, раздражавшие и злившие монахинь. Ей казалось – в Исабель есть какой-то тайный изъян, что-то вроде прослойки жира в постном окороке, поэтому она умолкла, только когда в коридоре раздались медленные, осторожные шаги, и мать настоятельница, заглянув в двери, спросила, не нашли ли еще беглянку. С девочкой такое случалось и раньше, добавила мать настоятельница мягким, тихим голосом, и казалось, будто эти слова птицами взлетают с ее вспаханного морщинами лба. В ответ монахини перечислили прошлые грехи Исабель и стали ждать, что ответит им маленькая горбатая женщина в белой, озаренной льющимся из окна мягким золотым светом осени рясе, но настоятельница только кивнула, сложила перед собой руки и сказала: «Мы должны молиться за нее, сестры. Радуйся, Благодатная!..»
Когда, вернувшись из Дублина, Исабель сошла с поезда, она все еще была как во сне. Покинув вокзал, она двинулась к монастырю сквозь блестящий холод голуэйского вечера. Воспоминания о только что совершенном путешествии все еще были с ней, когда она добралась до монастырских ворот и почувствовала на своем предплечье цепкие пальцы сестры Консепты, которая волокла ее к входной двери, причем одна рука Исабель – та, за которую держала ее монахиня, – задралась вверх, а вторая болталась, как у сломанной куклы. Сначала, рассказывала она Шону, монахини просто не знали, что с ней делать. Они только отвели ее в какую-то комнату, из окон которой были видны внутренний двор с опавшими каштанами и высокая каменная стена на заднем плане, но даже она больше не была для нее непреодолимой преградой. Теперь воображение Исабель могло перенести ее в мир за стеной в любую минуту, когда ей этого только захочется. И когда примерно час спустя сестра Агнесса вошла в комнату и, прикусив изнутри щеку и крепко – пожалуй, чересчур крепко – сжимая перед собой ладони, принялась перечислять различные наказания и ограничения, которые ожидали преступницу, Исабель не чувствовала ни гнева, ни стыда, ни раскаяния. Единственным, что она испытывала в эти минуты, был восторг обретенной свободы.