Что-то было в темноте, но никто не видел
Шрифт:
— Я выдержала, я ничего не сказала, — прошептала Миникайф.
— Это хорошо, моя дорогая, это очень хорошо.
— Ну вот, я доказала, что могу, а теперь можно мне уйти?
Рука матери, гладившая ее волосы, вдруг застыла.
— Но почему же, почему, ведь ты так хорошо держалась?
— Я больше не хочу, чтобы меня допрашивали, я выдержала один раз, а теперь больше не хочу.
— Но твой отец записал нас всех, он так огорчится…
— Я знаю, как это важно для него, но главное я ведь сделала.
— Почему же? — снова спросила мать, и ее телеса
— Они делают такие вещи… Этот, с лицом маньяка, и другой, в хаки.
— Да что они делают?
— Гадкие вещи. Я не хотела, но я все-таки выдержала. Больше я этого не хочу, когда меня опять вызовут, я скажу им свое слово. Вот.
Мать хотела что-то ответить, но промолчала. Только покачала головой с таким видом, будто опрокинула жаркое на ковер, и повернулась к двери, за которой исчез ее муж.
Из коридора мы хорошо слышали, как Жаво кричал.
— Это его метод, — сказала мне Миникайф. — Он считает, чем сильней кричишь, тем меньше чувствуешь боль.
К нам подошел высокий, атлетического сложения детина с налитыми кровью глазами и правым бедром в плачевном состоянии.
— Все-таки это как-то несолидно — вопить благим матом. Как сирена, ей-богу. Вот мы с корешем тренировались, мы теперь стерпим что угодно и людей пугать не будем. — Он показал на щуплого черноволосого парнишку: — И вот этот тоже, пари держу, что выдержит до конца. У него дед погиб в войну. В Варшаве. Он здесь ради его памяти. Спорю на что хотите, он будет терпеть молча, такого стимула больше ни у кого здесь нет.
— Этого вы знать не можете.
— Верно. За вами я тоже вчера наблюдал. Вы отлично держались.
Я не ответил, этот заносчивый и неприятный тип мне не нравился, а особенно не нравилось, как он смотрел на Миникайф.
Когда он отошел, я сказал Миникайф, что она права. Что, если с ней обращались так, как она сказала, прекратить это — правильное решение. Она улыбнулась в ответ, но не так искренне, как бы мне хотелось.
Прошла еще ночь; она была, понятия не имею почему, еще холоднее и темнее предыдущей. Я, ясное дело, не спал с Миникайф, но был к ней достаточно близко, чтобы представить себе, будто она в моей постели, и мы кутаемся в одно одеяло, и оставляем вмятины на одном матрасе.
Я слышал, как стонет поодаль ее отец, который вышел из комнаты для допросов с переломами нескольких ребер и глубокими ожогами на руках.
Миникайф ни словом ему не обмолвилась о том, что хочет уйти. Должно быть, сочла момент неподходящим и решила дождаться утра.
Хоть постелью мне служил холодный пол, ночные часы были отрадны, потому что в кинематографе сна мне показывали эротические фильмы, в которых Миникайф жила в джунглях, а я был повелителем обезьян.
Дисциплина в наших рядах слабела. Дело в том, что количество участников сильно сократилось, и часовым было легче за всеми углядеть. Они позволили нам ходить по коридору — только, конечно, не попадаясь на глаза начальникам, — и разговаривать между собой мы теперь могли, не опасаясь наказания.
Среди оставшихся были люди, которыми все восхищались, но были и такие, кого невзлюбили. Восхищались, например, старушкой-азиаткой — никто не знал ее имени, про себя я называл ее мадам Ямамото; она была до того иссохшая, что напоминала старую-престарую мебель из лимонного дерева, покоробившуюся и покрытую трещинками.
Ею восхищались все. Во-первых, потому что никто из нас не знал, кто она такая. У светловолосого верзилы имелась на этот счет своя теория, он утверждал, что она жена ветерана Перл-Харбора, но мне, признаться, с трудом в это верилось.
Восхищались ею еще и потому, что в тот день, когда ее допрашивали, часовой забыл закрыть дверь, и некоторые из нас, можно сказать, присутствовали на допросе.
Хотите верьте, хотите нет, такую стойкость я видел впервые, — как будто и вправду не человек, а старая мебель из лимонного дерева. Ее было ничем не пронять. Удары и пинки она принимала, не моргнув глазом, и ее поистине растительная флегма поставила на место всех зазнаек в группе.
А вот тощего долговязого типа с такой физиономией, что только блеять и травку щипать, никто не любил. Из-за его странностей с ним даже познакомиться не пытались. Все чувствовали то же, что и я, иначе говоря, он распространял какую-то ядовитую ауру, от которой хотелось держаться подальше.
Я понаблюдал за ним и понял, почему он записался. На допросы он спешил с готовностью, что само по себе было трудно объяснить, а выходил ошалевший, точно от побоев эсэсовских палачей раз двадцать кончал.
К счастью, этот человек был исключением.
Прошло уже дней пять, как мы здесь были, а может, и все шесть.
Нас всех допросили по одному разу. Особо везучих по два. И, разумеется, из тех, кто остался, ни один не проронил ни слова на допросах. Мы имели право называться крепкими, и теперь надо было постараться не оплошать.
Мы похудели: супруги Жаво были похожи на двух больных бородавочников, оба светловолосых атлета подтаивали день ото дня, мазохист выглядел стеблем крапивы под знойным солнцем, а Миникайф стала еще изящнее и почти бестелесной.
Меня допросили повторно, и второй раз я тоже выдержал, хотя мои опасения подтвердились: оба палача лютовали с удвоенной силой. Когда я вышел, мои кости, казалось, были перемолоты в муку, зубы сильно поредели, а дружок между ног, которому тоже досталось по полной, скукожился и затаился, как жалкий трусишка.
В тот же день ханурик в хаки распахнул дверь и вызвал Миникайф.
— Иди, — подбодрил я ее. — Как только они начнут, скажи свое слово, и делу конец.
Когда она проскользнула в дверь перед хануриком, тот ухмыльнулся, видно, вспомнив при виде ее нечто приятное.
Я ожидал, что она выйдет через пару минут — на расстрел и домой.
Но время шло. Пять минут, десять, полчаса, а она все не появлялась. Неужели передумала? В это мне верилось с трудом. От тревоги кровь стыла в жилах.