Что видно отсюда
Шрифт:
— Я вас пристрелю, мочалки ссаные, — лепетал он. — Я вас порешу.
Эльсбет трепала Пальма по голове, как будто он был терьер жены лавочника.
— Да конечно же, Пальм, — сказала она, — ты нас пристрелишь.
И она засмеялась и хлопнула оптика по бедру, потому что теперь, когда опасные сутки истекли, Эльсбет все вокруг казалось бессмертным — до поры до времени.
Далеко позади, в деревне старый крестьянин Хойбель тоже посмотрел на часы и нашел себя бессмертным впредь — до поры до времени, но его это — в отличие от Эльсбет — совсем не порадовало. Он с трудом поднялся с постели и пошел — почти прозрачный, как есть — к чердачному люку и закрыл его, поскольку пока что не понадобилось вылетать ни одной душе.
Двадцать девятый час
Когда
Они были рады-радешеньки и намеревались впредь радоваться всему и быть благодарными за то, что они еще есть. Они намеревались, например, наконец-то как следует нарадоваться игрой света, которую утреннее солнце устраивало в ветвях яблони. Наши деревенские уже не раз намеревались это сделать — когда, например, черепица, упавшая с крыши, чудом промахнулась по их черепу или не подтвердился подозрительный диагноз. Но вскоре после короткого чувства благодарности и радости случалась протечка водопровода или приходил счет за дополнительные затраты по жилью, и тут радость и благодарность быстро истончались, уже не тянуло радоваться тому, что ты есть, а начиналась злость, что наряду с тобой есть еще и дополнительные траты или протечка водопровода, и солнечные блики в ветвях яблони могли уже сворачивать свой киносеанс.
Когда в самую рань явился почтальон, чтобы опорожнить деревенский почтовый ящик от накопившихся писем, его уже поджидали некоторые, чтобы забрать назад свои поспешно брошенные в ящик письма, потому что теперь раскаивались в написанном: слова в этих письмах казались им теперь несоразмерно громкими для продолжающейся будничной жизни; слишком много слов всегда, слишком много слов никогда было там написано. Почтальон терпеливо позволял людям порыться в его мешке и снова извлечь из него свои затаенные правды.
А правды, которые люди успели высказать друг другу в якобы последний момент, назад уже не вернешь. Сапожник покинул свою жену еще на рассвете и уехал в соседнюю деревню, потому что жена ему сказала, что его сын, строго говоря, был не его сыном, и эта долгое время связанная по рукам и ногам правда теперь распространяла зверскую вонь и наделала много шума.
Была и такая правда, которую никто не пытался забрать назад и которая могла дать себе волю — как у правнука крестьянина Хойбеля. Тот наконец сказал дочери бургомистра, что на последнем майском празднике он лишь ей назло все время танцевал с дочерью лавочника, потому что думал, будто дочка бургомистра не хотела с ним танцевать. Собственно, правнук Хойбеля после сна Сельмы сказал дочери бургомистра, что любит только ее и вполне мог бы себе представить, что это на всю жизнь. Дочь бургомистра тоже любила правнука Хойбеля, и все были рады, что эта правда вышла наружу. Она вышла в последний момент — не потому, что приближалась смерть, а потому что в противном случае жизнь пошла бы не в ту сторону. Правнук Хойбеля чуть не уехал ей назло в райцентр, а дочь бургомистра чуть было не начала себя уговаривать, что правнук Хойбеля все равно не тот человек, который ей нужен. Все были рады, что правда теперь могла вдоволь погулять на воле, и лучше всего было бы тут же справить свадьбу, если бы из-за того, что случилось в это утро потом, люди не расхотели праздновать свадьбу — поначалу даже думали, что вообще уже никогда не захотят.
В шесть часов пятнадцать минут, то есть спустя двадцать семь часов и пятнадцать минут после ее сна, когда время уже вывело всех в безопасность, Сельма уложила мой ланч-бокс с бутербродом в ранец. Я сидела за кухонным столом, я припозднилась и уже не успевала переписать домашнее задание в тетрадку Мартина. Помню, что башмаки мне жали и я сказала Сельме:
— Мне нужны новые башмаки, — и Сельма мне ответила, что завтра же поедем в райцентр и купим новые и что Эльсбет тоже нужны новые туфли.
Я, конечно, не знала, что уже не будет никакого «завтра», в какое покупают в райцентре новую обувь. Я, конечно, не знала, что уже через несколько дней буду стоять за руку с Сельмой в своих великоватых воскресных
В семь часов пятнадцать минут мы с Мартином стояли в поезде. Мартин не стал поднимать меня на перроне, я торопливо диктовала ему домашнее задание.
— Ну, начали, — сказал Мартин, когда поезд тронулся, и прислонился своим ранцем к двери поезда, закрыв глаза. Я встала у противоположной двери и смотрела наружу поверх его головы.
— Проволочный завод, — сказал Мартин, в точности в тот момент, когда мы проезжали мимо проволочного завода.
— Правильно, — сказала я.
— Поле, выгон, хутор сумасшедшего Хасселя, — перечислял он.
— Правильно, — говорила я.
— Луга, — сказал Мартин. — Лес. Лес. Охотничья вышка номер два.
— Охотничья вышка номер один, — поправила я.
— Прошу прощения, — сказал Мартин и улыбнулся. — Охотничья вышка номер один. Теперь снова поле.
— Точно, — сказала я.
За спиной Мартина проносилась знакомая картина. Вихор Мартина еще был прилизан, но не успеем мы доехать до школы, как он обязательно поднимется и будет указывать наверх.
— Лес, луга, — говорил Мартин уже быстрее, потому что на этом участке дороги поезд сильно ускорялся, это был участок, на котором приходилось особенно напрягаться, чтобы назвать все точно. — Выгон, выгон, — сказал он.
И дверь поезда распахнулась.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Человек со стороны
— Закройте, пожалуйста, дверь, — сказал господин Реддер.
Вообще-то он знал, что это невозможно. Дверь не закрывалась как следует, потому что дверную раму перекосило, и коричневые ковролиновые плитки, вырезанные как будто из шкуры жесткошерстной таксы, поднимались слишком высоко. Чтобы дверь хотя бы прикрыть, нужно было налечь на нее всем своим весом — так, будто снаружи напирает враг, которого ни в коем случае нельзя впускать. При том что никто сюда никогда не стремился; никто, кроме господина Реддера и меня, не рвался войти в эту затхлую, лишенную окон заднюю каморку книжного магазина.
Эта кладовка и без нас была уже полна. В ней стоял складной стол с кофейной машиной, списанные факсы и списанные кассовые аппараты, смятые, свернутые в рулон рекламные постеры, стенды и подставки.
Среди всех этих предметов лежала Аляска. Аляска была старая, гораздо старше, чем обычно могут быть собаки. Казалось, у нее было несколько жизней, и она их все прожила, не умирая в промежутках.
Господин Реддер ненавидел Аляску. Он терпеть не мог, когда мне приходилось брать ее с собой в магазин. Аляска была громоздкая и косматая, крупная и серая, и пахла она, как никогда не проветриваемая правда. Всякий раз, когда я с Аляской входила в дверь с бесконечными извинениями и объяснениями, господин Реддер молча хватал спрей рядом с кассой и опрыскивал ее спреем для помещений «Блю оушен бриз», но это мало помогало.