Что видно отсюда
Шрифт:
На третий вечер на ульхеке начался дождь. Оптик предусмотрительно захватил с собой плащ Сельмы и ее колпак от дождя: прозрачную шапочку с белыми крапинками. Он накинул плащ поверх меня на спине Сельмы, надел колпак на голову Сельмы, чтобы не вымокла ее прическа, и осторожно завязал завязочки под подбородком. Потом они пошли дальше, но недалеко, потому что Сельма резко остановилась, и оптик, который на это не рассчитывал, наткнулся на нее сзади. Сельма пошатнулась, оптик подхватил ее, стараясь стабилизировать собой Сельму и меня, как он делал это с подпиленной сваей охотничьей вышки.
— Честно говоря,
Она развернулась и пошла назад. Впервые со дня сотворения мира она не провела на ульхеке свои положенные полчаса. Оптик немного растерялся, когда Сельма пошла не вверх по склону к своему дому, а шла все дальше и дальше вниз, до самого магазина. Она направилась к сигаретному автомату.
— У тебя есть мелочь? — спросила она, сдвигая меня с плеча подальше на спину, так что моя голова свисала уже над ее попой.
Сельма раньше курила, когда Генрих был еще жив, на многих черно-белых снимках, где она была с ним, у обоих в уголке рта торчало по сигарете, а если нет, говорила Сельма, то лишь потому, что сигареты выпали: так сильно они хохотали. Сельма перестала курить, когда была беременна моим отцом, и стала одной из тех, кто укоризненно отмахивается от дыма и возмущенно кашляет, если кто-нибудь курит в четырех метрах от нее.
— Сельма, это действительно не повод снова начинать курить, — сказал оптик, и уже через четверть секунды после того, как эта фраза его покинула, он знал, что она была самой дурацкой за долгие годы, и это в то время, которое не скупилось на дурацкие фразы. Она была глупее, чем фраза про якобы время, которое якобы лечит, глупее, чем фраза о якобы неисповедимых путях Господних.
— Тогда подскажи мне лучший повод, — сказала Сельма, — назови мне хотя бы один повод в целом мире, который был бы лучше этого.
— Извини, — сказал оптик, достал портмоне из кармана пиджака и дал Сельме четыре марки. Сельма бросила их в автомат и потянула за желобок первой попавшейся ячейки. Но желобок не поддавался. Сельма сперва тянула, потом дергала, она дергала и за все остальные ящички, моя голова у нее за спиной покачивалась из стороны в сторону. Ни один их ящичков не поддался.
— Идиотский поганый аппарат, — сказала Сельма.
— Оставь, — сказал оптик. — У меня есть сигареты.
— У тебя? Ты же не куришь.
— По-видимому, уже курю, — сказал оптик.
Он достал свои сигареты и зажигалку из кармана брюк, выбил сигарету из пачки, раскурил ее и отдал Сельме. Сельма глубоко затянулась, до самого пупка. Потом прислонилась свободным плечом к сигаретному автомату и закрыла глаза.
— Блаженство, — сказала она.
Сельма выкурила всю сигарету с закрытыми глазами, прислонившись к автомату, с прозрачным колпаком от дождя на голове, и оптик смотрел на нее. Красота Сельмы была единственное, что не проходило, и за длину сигареты оптику пришло в голову не меньше дюжины начал письма. Он посмотрел вверх, в теперь уже темнеющее небо. Над оптиком открывалось необозримое пространство, в котором скоро появятся светлые точки, но не появится ни малейшей возможности просигнализировать им, что их видят.
Сельма открыла глаза, бросила окурок на землю и тщательно раздавила его.
— А я и не знала, — говорила она при этом, — что ты куришь.
И оптик чуть было не
— Совсем неподходящее время, — сказали голоса, и на сей раз — в виде исключения — были правы.
Сельма и оптик пошли назад к нашему дому. Сельма стянула меня с плеча к себе на живот, она уже наловчилась в этом, и легла со мной на кровать.
Оптик сел на край кровати. Он еще никогда здесь не сидел. Кровать Сельмы, кровать, на которой она иногда видела во сне окапи, была узкой, поверх пышного одеяла лежала простеганная накидка в крупный цветок.
Сельма включила лампу на ночном столике. Рядом стоял складной дорожный будильник с футляром из бежевого кожзаменителя и очень громко тикал. Над кроватью Сельмы висела картина в золоченой раме: мальчик со свирелью, счастливо расположившийся среди барашков.
Если бы оптик присмотрелся к картине, он бы заметил, что мальчик выглядел таким безмятежным, будто его никто никогда не задирал. Если бы глаза оптика были способны видеть что-либо, кроме Сельмы и меня, он бы все здесь нашел красивым: поносный цвет кожзаменителя на будильнике, слишком громкое его тиканье, стеганое покрывало и его рисунок в крупный цветок, тучных барашков, лампу на ночном столике из латуни и матового стекла в форме колпака гнома; так обширна была затаенная любовь оптика, что все попадавшее в поле ее зрения становилось предметами возвышенной красоты. Но оптик ничего не видел, кроме Сельмы и меня, как мы лежали на кровати, повернувшись друг к другу, мои руки обвиты вокруг шеи Сельмы.
Сельма посмотрела на оптика. Он кивнул.
— Луиза, — шепнула Сельма, — отпусти уже меня. Пора.
Она взяла мои ладони, и они послушно отделились от нее. Я повернулась на спину, не открывая глаз.
— Все еще здесь? — спросила я.
Сельма и оптик переглянулись, и тогда Сельма сотворила мир второй раз.
— Нет, — сказала она. — Здесь уже не все. Но мир еще есть. Весь мир минус один.
Я повернулась на бок и поджала ноги, мои колени коснулись живота Сельмы, она погладила меня по голове.
— Аляска еще недостаточно большая, — сказала я.
Сельма и оптик снова переглянулись, оптик смотрел вопросительно, и Сельма беззвучно, одними губами сформировала слово, но оптик не смог его прочитать, поэтому она повторила немое слово еще раз, а поскольку оптик все еще не понимал, она изобразила это слово гримасой на лице — «боль», и это выглядело так комично, что оптик чуть не засмеялся.
— Это верно, — сказала Сельма. — Аляска еще далеко недостаточно большая.
— И недостаточно тяжелая, — сказала я. — Какое животное на земле самое тяжелое?
— Слон, я думаю, — сказала Сельма, — но и его не хватит.
— Нам надо десять слонов, — сказала я, а оптик откашлялся:
— Извините, но все неправильно, — сказал он. — Самое тяжелое животное на свете не слон, а синий кит. Взрослый синий кит весит до двухсот тонн. Тяжелее нет на свете никого.
Оптик нагнулся ко мне. Он был рад, что может хоть что-то объяснить в такое время, которое скупилось на достоверные объяснения — и не потому, что не хотело их давать, а потому что не имело их.