Чудо в перьях
Шрифт:
Его супруга, Ката Кочарян, вторая скрипка, рассказывала мне, что он извел ее своими заявлениями о разводе. Чуть что не по его, стоит взглянуть на другого мужчину или промолчать, когда он возмущается царящими у нас порядками, он уже бежит в нарсуд…
Мое появление в филармонии обошлось ей в десяток таких заявлений, не говоря уже о скандалах на почве ревности.
Словом, день — всмятку… Репетиция не шла. На всех наорал, в том числе на новенькую, обещал отвезти ее к профессору Никифорову, когда она, забывшись, вдруг стала невпопад подтягивать, что вызвало, с одной стороны, общий смех, с другой — снисходительную симпатию…
Когда я уходил из филармонии, Оля увязалась за мной, юркнув в последний момент в мою машину.
Я завел мотор, раздумывая. Хористы стояли позади, приоткрыв рты, ждали дальнейшего развития событий. Все наши девушки были так или иначе в меня влюблены, что вполне объяснимо, они не простили бы мне, если кому-либо из них я оказал бы предпочтение. Как это было с Сероглазкой.
— Вылезай! — сказал я жестко и сурово, что обычно вызывает дрожание губ и ночные слезы в подушку. — Вылазь, говорю, пока не послал за водкой!
Грубость в таких случаях — самое эффектное средство. После Моцарта, Равеля и Пуччини послать юную хористочку куда подальше — значит отделаться от нее, причем наверняка на ближайшие две-три недели.
Оля Ощепкова вылезла из машины, печальная и с закушенной губой.
Она взмахнула широкими рукавами своего светлого китайского плаща, будто оперная сильфида крыльями, и исчезла в дождливой тьме, не сказав нам ни слова. Исчезла навсегда.
Я оглянулся на свой хор. Чай теперь ваши душеньки довольны? Вы всегда бдительно следите, чтобы я, не дай-то Бог, подвез кого-то из вас, не дай Бог, выказал кому-то предпочтение, ибо тогда — все, конец музыке! Все потонет в распрях, интригах и подозрениях!
…Об Оле Ощепковой, исчезнувшей для меня навсегда, потом написали в газетах, что обнаружили ее мертвую, изнасилованную целой бандой самцов, по-видимому, из распавшейся очереди в ЭПД, недалеко от дачи, где жил профессор Никифоров.
Наши ходили на ее похороны, а я отказался. Говорили, что в гробу она страшно изменилась. Совершенно мужское, замученное страданиями лицо. «А вы как хотели! — едва не выкрикнул я, но сдержался. — Из-за вас я расстался с Сероглазкой, вы не простили бы мне даже малейшего сближения с ней, вы постоянно следили за нами, фиксировали каждый жест, каждый взгляд, но вы знали, как я теперь завишу от вас! Знали, понимали, чувствовали и распоряжались моими чувствами, если они не были вне музыки, вне хора…»
Однажды я все-таки приехал на Олину могилу. Возле серого гранитного камня на скамеечке сидел совершенно седой старик в пенсне.
На камне было лицо Толи Ощепкова, его фамилия, имя, отчество и годы рождения и смерти. Оля Ощепкова исчезла, рассеялась, растворилась, подобно драгоценной безделушке, брошенной в чан с кислотой.
— Вы Никифоров? — спросил я.
Он кивнул, не выразив ни малейшего удивления.
— Жаль, — сказал он. — Не осталось ее фотографии. Будто ее никогда и не было… — Он заплакал по-стариковски, трудно и мучительно всхлипывая. — Никто не знает, какая это была на самом деле чистая и непознанная душа, которую не удалось сломить до конца. И как она тяготилась прежней маской отвратительного и опустившегося пьяницы! Сначала он умолял меня сделать эту операцию. Он верил в свое преображение, а когда оно состоялось, она сама себя испугалась! Себя в этом гнусном мире, понимаете? И теперь уже требовала обратного перевоплощения, как, впрочем, мы заранее и договаривались! Но у меня не поднималась рука на это чудо… Хотя понимал, что она здесь не выживет. Я предлагал ей уехать со мной, но она настаивала… И вот еще одна жертва смены преступного режима, как всегда, на более бездарный… Ему было позволено выявить свою сущность, а ее погубили.
— Как и всех нас, — сказал я.
— Кажется, я вас знаю, — сказал он, присмотревшись. — Вы тот самый дирижер. Она мне рассказывала о вас, хотя он даже не упоминал. Кажется, она была в вас влюблена, а он, похоже, вас боялся… И вы посмели отвергнуть ее любовь! Уйдите. Так будет лучше. Положите ваши цветы и уходите. Я хочу быть с ней один.
6
С некоторых пор на нас буквально обрушились приглашения на гастроли. За границу в том числе. В Вену, в Париж, в Филадельфию.
Наши туда рвались, начальство обрывало телефоны. (Забыл сказать, что нами правил теперь триумвират — Игорь Николаевич, Людмила Константиновна и некая Капитолина Георгиевна, присланная сверху для укрепления кадров, кто такая, не знаю, в глаза не видел, слышал только по телефону, говорят, курит трубку.)
Словом, буквально пинками выталкивали в поход за валютой, как испанский король своих конкистадоров за мексиканским золотом.
Но что-то во мне сопротивлялось. Сначала сорвалась идея укомплектования хора безработными девушками из ЭПД. Они раньше нас оказались на благословенном Западе, повыскакивав замуж, одна благополучнее другой. Затем в очередной раз подал на увольнение наш концертмейстер, как только произошла заминка с его загранпаспортом, а без него нам там нечего было делать… Но вернувшись в родной коллектив после двухнедельного отсиживания дома, Борис Моисеевич стал вдруг снова грозить уволиться, как только мы пересечем государственную границу…
Он, когда-то бредивший самоличным исходом в Обетованную, вдруг стал заклятым патриотом нашей Неохватной.
— Да поймите! — потрясал он руками. — Мы еще не готовы! Мы неадекватно себя воспринимаем! От нас хотят презренного металла, но это скорее от политических потрясений, чем от художественных! Думаете, я туда не хочу! Есть тут хоть один человек, который так думает? Я не хуже нашего дамского триумвирата знаю, что стране нужна валюта. И убей меня Бог, если она не нужна мне! Просто я хочу завтра получить больше, чем мне дадут сегодня. Но я не говорю вам и другое: поедем лучше в столицы и университетские центры, где нас всегда хорошо принимали, убедимся лишний раз в своем профессионализме! Нет, не поедем! И я буду первым, кто ляжет на рельсы или на взлетную полосу перед вашим паровозом или серебристым лайнером! Но пока я еще не лег, выслушайте меня, старого диссидента-одиночку! Там, в столицах, полно снобов, аплодирующих голым королям. Проверять себя следует в Кинешме, Сызрани или в Кимрах. Вот если — или как только — публика там начнет бежать из зала и требовать вернуть им деньги, стало быть, мы готовы! И тогда поищите второго такого дурака, кто стал бы вас отговаривать от гастролей в Филадельфию! Там, в провинции, живут честные люди, которым нет нужды притворяться и аплодировать непонятно кому и неведомо за что. Они — без условностей!
И потому чем глубже и точнее мы будем их доставать в их заскорузлых сердцах до чего-то живого, доверчивого и чистого, тем неприятнее им станет! Не любят они всякого, кто лезет им в душу, даже за ихние деньги! Я все сказал. Пусть кто может, скажет лучше. Но это навряд ли.
И мы его послушались. И отправились на гастроли в Сызрань, Кинешму и Кострому. Сначала ползала разбегалось после первых же тактов, полагая, что их обманули или они спутали нас с рок-ансамблем. Другая половина досиживала только до антракта, до открытия буфета с пивом.
Но возврата денег пока никто не требовал.
— Ищите неиспользованные резервы! — бормотал Борис Моисеевич, посыпая все вокруг себя трубочным пеплом. — Совершенствуйтесь, заставьте их бежать, закрыв уши руками! Поменяйте критерии успеха с точностью до наоборот! Поймите: повальное паническое бегство такого зрителя или слезы в просветленных глазах зрителя, подготовленного к собственному катарсису, есть признак настоящего успеха. Завтра мы выступаем последний раз в Шатуре. На родине наши властительные бабы рвут и мечут. Если мы не добьемся тараканьего разбегания публики еще быстрее, чем это было вчера в Кимрах, значит, наши гастроли можно считать проваленными! Я очень надеюсь, что завтра в зале не останется ни одного человека уже через пять минут после Равеля! И тогда я смогу всех вас обнять и поздравить!