Чувства и вещи
Шрифт:
3
Юная женственность перемешана была в Наташе Лавровой с резким мальчишеством, и это изумляло в первую же минуту. Ее изящество, даже хрупкость, нежная красота лица и рук не могли не удивить меня: читая материалы «дела», я живописал мысленно «героинь» и та, воображаемая, Наташа с этой, реальной, не имела в облике ничего общего. Ту, воображаемую, формировало восприятие документов повествующих четко о жестокости, и я, вероятно наивно, нафантазировал образ, начисто лишенный женственности. Эта же, реальная, передо мной, дышала женственностью, мальчишеская резкость жестов, а иногда и игры лица лишь явственнее ее оттеняла. Даже в безликой казенной одежде она выглядела если не нарядно, то и не буднично, не невзрачно, а безупречная белизна воротничка освещала ее лицо, делая его особенно
Лишь когда она села, быстро достала портсигар сигарету, порывисто затянулась, мелькнуло сквозь дым в едкой сощуренности что-то вульгарное. Насытившись первыми затяжками, она ясно посмотрела мне в лицо, ожидая, видимо, с чего же начнет журналист — ей объяснили, к кому и зачем она идет, — этот нелегкий для нее разговор.
Я начал с фантастики, помня мимолетное замечание Виктории о том, что Наташа к этому роду беллетристики неравнодушна.
— Давно ничего хорошего не читала, — ответила она с легкой небрежностью. — Когда-то были Брэдбери, Лем — не оторвешься, а сейчас… — она покривилась.
— Что же вы читаете теперь?
— Льва Толстого. «Война и мир».
— Первый раз?
— Во второй, — она раздавила сигарету, рассмеялась. — В ПТУ, куда записали меня милые люди, «Войну и мир» учили в восьмом классе, а в колонии для взрослых, тут, в девятом, хочешь не хочешь… — Посмотрела на меня с лукавством и вдруг насупилась, помрачнела, точно рассердилась, что не поняли ее шутку, отвергли ее игру. — Читаю, потому что люблю.
В ее «люблю» чувствовался какой-то вызов. И это было первое — не в облике, а потаенное, — что я ощутил в ней: желание, чтобы отзывались на ее настроение, на тончайшие оттенки настроений, и жесткость к непониманию. Как при наводке фокуса, два расплывчатых изображения начали соединяться. И я решил опять, на этот раз умышленно, стронуть объектив.
— А мне казалось, что вы любите не читать и перечитывать, тем более «Войну и мир», а… — я остановился и, не найдя адекватно точного определения того, что она, по-моему, любит, выпалил самое общее и наивное: — бить?
— Да, — напряглась она, — тоже люблю… С детства.
— И вы понимали сами, что любите это?
— Понимала. — Была она теперь как натянутая струна, даже голос зазвенел.
— И били с удовольствием?
— С большим. С наслаждением, — отвечала она отчужденно.
Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась:
— Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…
— Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?
— А маленькой была я тогда. Вот… — она показала мизинец. — В детском саду, — соединила пальцы в кулак. — Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам, стою в стороне, если надо, за шайбой побегу а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела: бежим, сугробы разрываем — нету. А мальчик — тоже большой — из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись — а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…
— Что ж, двадцать на одного?
— За дело, — уточнила она веско, серьезно. — Ну и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.
— А когда надо было?..
Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно:
— Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват, того и наказываю.
— То есть, — допытывался я, — вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?
— Нет, — ответила она.
— Из чего же рождалась эта уверенность что надо делать и кого именно надо…
— Из любви к подругам, — не дала она договорить мне, заметно волнуясь, — из чувства… чувства, — она искала слово, — из чувства справедливости!
— А когда, если это бывало, у вас самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?
Она рассмеялась
— А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… ну, у меня первый сейчас — Андрей. Он меня ждет… — В лице ее мелькнуло удивление. — Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» — Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться она уже не могла: — Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился. А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться — не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня, как на икону. Мама потом написала — вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… — Она задохнулась, умолкла.
— Это тот самый Андрей, — решился я, — которому вы подарили часы стоимостью 20 рублей, — чтобы не видеть ее умоляющего лица, я начал листать материалы дела, — похищенные у гражданина Э. в ночь на…
Я поднял голову и увидел: с нею стряслось то же самое, что стало тогда, наверное, с тем чужим мальчиком, когда его ударили хором коньками меж колен, — она сложилась, уменьшилась вдвое, как ножик перочинным при резком защелкивании лезвия. А когда выпрямилась, в лице ее было напряженное ожидание нового удара. И я заговорил о «Войне и мире»:
— Где вы сейчас там — в начале?..
— В середине, где Наташу лечат после увлечения Анатолием Курагиным и разрыва с Болконским.
— А вас-то, — не удержался я вдруг, — лечили когда-нибудь?
— Меня? — повеселела она даже. — Зачем же? Я ничем не болела. Однажды от рева надорвалась но то давным-давно было. Жили мы тогда в тайге, в Сибири, папочка мой любил по земле шастать. Моряк он. С морем у него любовь не вытанцевалась. Корабль алкашей не жалует. Вот он и перенес на землю, видно, эту страсть — по морям, по волнам… Сегодня — на Чукотку, завтра — на Сахалин. А мы за папочкой… плывем! А тогда он то ли золото мыл, то ли мех добывал дорогой, а мы с мамой оставались одни в поселке. И пошла мама на почту за десять верст, писем от папочки ждала, любила. А тут — буран, носу не высунешь. Она и осталась на почте. А я одна надрывалась от рева, трех лет не было мне. Кто ж мог услышать? Кто же мог утешить? Три дня и три ночи… В буран и собственного голоса не услышишь, не то чтоб чужого…
(С матерью Наташи я познакомился не до, а после посещения колонии. Она жила одна в двух комнатах, поражавших какой-то больничной чистотой. Поскольку меня не ждали, было ясно, что это не мимолетность после генеральной уборки, а стиль, черта уклада, стерильность одиночества. Сын, унаследовав, видимо, «охоту к перемене мест», начал убегать из дому с восьми лет и сейчас работал в Сибири, часто менял стройки, писал матери редкие письма; дочь была в колонии; муж канул в безвестность… Мы сидели за столом, на котором быстро появились конфеты и апельсины. Женщина передо мной выглядела совсем не старой, и чувствовалось в ней суровое достоинство, гордость замкнутой души, мужественно и скрытно боровшейся с жизненными невзгодами, ставшими повседневностью. Она рассказывала, что раньше работала в мастерских швеей две смены, с утра до полуночи, чтобы дети не нуждались ни в чем, были сыты и одеты неплохо. А сейчас устала и тянет лишь полторы смены, а больше и не надо, можно было и до одной сократиться, «жизнь-то богаче стала!». Да дома — не мед. У окна в углу стоял дорогой, огромный, новейшей модели телевизор, он царил в комнате, похожий на роскошное надгробье… Мы говорили долго, и меня удивило, что мать не помнит тех трех дней и ночей, когда буран задержал ее в тайге на почте, и Наташа от рева надорвалась до синевы, до потери сознания. «Может быть, — печально качала она головой, — может быть». А когда я передал от Наташи, чтобы мать сумела переслать ей туда тушь для ресниц, лицо женщины передо мной стало непроницаемым, отчужденным, и у меня недостало духу досказать, что помимо туши Наташе нужна и хна для волос. Я чувствовал: это вне понимания нестарой суровой женщины. Вот в комнате этой и сидит часами Андрей. «Молчит, как неживой», — подтверждает с сумрачным удивлением мать…)