Чувство вины
Шрифт:
Добравшись до цветочной лавки, я первым делом попросил влажную салфетку. Рука старика была так холодна и мокра, что, только хорошенько протерев пальцы и ладонь, я смог сосредоточиться на стеблях и бутонах.
Быстро изучив ассортимент, я попросил завернуть в бумагу десять пурпурных и одну белую розу. Продавщица возразила – это траурное сочетание, похоронный букет выйдет. Я пошутил, что у того, кому букет предназначается, есть чувство юмора, и пусть продавщица не беспокоится. Продавщица принялась составлять букет, не скрывая испуга, презрения и непонимания, которые сменяли друг друга на ее челе, словно картинки на экране дешевенького телевизора, какие обычно размещают на кухоньке, чтобы смотреть во время
– Дед, я тебе в сотый раз говорю, ты не пройдешь!
Дверь закупорил тот самый старик, которого, при поддержке юного милиционера, сдерживали церберы-швейцары. Именно милиционер тыкал старику, называя его дедом.
– Пропустите молодого человека! – велели старику. Лакейская память.
Старик посторонился. Шапку он теперь держал в руке, в другой, которой давеча схватил меня, мял пригласительный.
– Молодой человек! Скажите им! Скажите… – он опять уцепился, но слабо.
Ребенком я провел лето в деревне. Подкармливал кудлатого бездомного песика. Лето кончилось, взять песика в город не разрешили. Песик долго бежал за машиной, я смотрел на него через заднее стекло, а потом скорчился на сиденье и закрыл голову руками.
Теперь, видя цепляющуюся за меня руку, я протянул свою. Распахнул дверцу уезжающей машины. Давай, пес, запрыгивай.
– Он тебе передал билет, ты не пройдешь! – перерубил милиционерик связь, оторвал старика от меня. Подтолкнул меня внутрь, под тяжелые своды, в металлоискательную арку.
– Я все видел… он тебе передал… ты не пройдешь… – эти заклинания толкали меня в грудь, я пятился в приветливый чертог гардероба дальше и дальше от старика.
Можно было бы поссориться с непреклонной придверной сворой, упрекнуть в черствости, в торопливой жестокости, в жажде ненужной казни, но неверие, бессилие, сон охватили вдруг. Ничего мне не изменить. Не в силах я уговорить холопов в куртках с золотыми эполетами и мальчишку-сержанта пропустить старика на лестницу, в светлый зал, к банкетным столам. На ум шли только нелепые слова «Вам жалко, что ли». Не принесут слова эти пользы, ключом волшебным не оборотятся, разобьются о казенные сердца. Жалко, не жалко… не положено. Не положено голодранцам по роскошным приемам шастать, не положено именные приглашения посторонним передавать. Сколькими слезами омыто это российское «не положено», сколько судеб под ним погребено. От этого «не положено» жизни железными прутьями перевиты, страхом напитаны. От «не положено» все тут хвосты поджимают, от «не положено» самые смелые герои проколотыми шинами оседают, в стадо сбиваются, тявкают тихонько по углам, не жизни радуются, а вредителей несуществующих из грязной шерсти своей выкусывают.
В зеркальную стену я поглядеться забыл, по лестнице поднялся без всякой прыти, следом все тот песик деревенский бежал. Как ни замедлял я шаг, песик отставал неумолимо.
Церемония к тому времени закончилась, премии вручили оперативно, не позволив лауреатам нагонять на зрителей зевоту нескончаемыми пространными благодарностями, переходящими в изложение собственных философских теорий, и теперь лауреаты спускались со сцены. Я стал нехотя протискиваться к папаше сквозь спины в пиджаках, груди в кружевах, сквозь облака парфюмов с нотками цитруса и какой-то синтетической дряни, идентичной натуральной. Приходилось бороться с бурным встречным потоком, многие гости торопливо направились к накрытым столам.
Людское течение намывало островки вокруг лауреатов. Чеченца окружила диаспора женщин в платках, какие-то очкарики, перебивая друг друга, скакали подле кинорежиссера, пожилые тетки лебезили перед оперным, и только запущенная дамочка в плохих сапогах слонялась одинокая, заглядывая в чужие глаза, как потерявшая седока лошадь.
Папаша внимал поздравлениям, тыкался бородой в физиономии многочисленных поздравляющих его дамочек и редких дохляков-книжников. Никого из папашиных детей, сводных сестер-братьев, не считая младенца, посапывающего в торбе на груди у нынешней жены – моей ровесницы-аспирантки, кусающей губы чуть поодаль, я не увидел. Папаша то и дело, не глядя, передавал жене новые букеты, отчего у той в руках собралась уже порядочная охапка. Пощекотало самодовольство. Я один явился выразить отцу уважение.
– Здравствуй, сын.
– Привет, пап, – я приложился к влажной бороде.
Мы никогда не жмем друг другу руки при встрече. Мы убеждены, что руку родным папашам жмут только карьеристы и циники. Если сынок с папашей жмут друг другу руки, значит, они бесчувственные американцы, расчетливые выпускники бизнес-школы. Такие постоянно друг другу руки жмут и по плечу друг друга похлопывают. Мы с папашей не такие.
Он обнял меня и с силой прижал к себе. Щекой я ощутил крупную бородавку, кокетливо прячущуюся в курчавостях бороды. Один вид бородавки заставлял думать о неприличном. Эта тугая, интимного цвета ягода напоминала нечто, чему должно быть спрятанным, прикрытым, а не выставленным напоказ. Касание обожгло, будто папаша меня пометил.
Папаша вернулся к прерванному разговору с чернявым мужчиной, который улыбался с готовностью, ловя каждое словцо собеседника-лауреата. Я потоптался, кивнул мачехе, которая в тот момент отвернулась будто специально, и пошел вон из зала, поскользнувшись перед самой лестницей на маринованном грибочке.
Старика у дверей уже не было, милиционерик тоже исчез. Я понес свое спортивное тело подальше от ненужного букета, скользкой лестницы, светлого зала, гастрономического изобилия. Подальше от папаши-кривляки, пассии его французской, жены его нынешней, дочери их годовалой. Дальше, дальше.
Спустившись вниз по улице, я остановился у трех ларьков. В одном торговали пирожками, в другом – сосисками в тесте, в третьем – блинами. Выбрал самый дешевый товар, пирожки.
– Какие у вас самые вкусные?
– У нас все вкусные! – не поворачиваясь, ответила торговка.
Я купил один с мясом и один с сыром. Устроился за высоким одноногим столиком, позабыв сразу, в каком пирожке какая начинка, куснул наугад оба, зубами в горячее тесто впился. Вкусно! В жизни ничего вкуснее не ел. Я держал пирожки кожаными перчатками, откусывал от обоих поочередно. Автомобили катили огни, белым шматом громоздился храм, рабочий, вознесенный железной дланью подъемника, срывал с высокой искусственной елки пластиковые шары, швырял вниз помощнику, а тот грузил новогоднюю амуницию в фургон. Все-таки правильнее было бы нам с папашей друг другу руки пожимать.
В голых промерзших кустах зашелестело. Присмотрелся. Синицы. Черные полумаски, белые воротнички, зеленые кофточки. Бросил кусочек пирожка на асфальт. Самая отважная птичка спорхнула, клюнула. Покосилась на меня, нет ли подвоха. Снова клюнула. Подлетела вторая. Бросил еще. И еще. Сам не заметил, что улыбаюсь, будто синицы прыгали во мне самом.
Войдя на веранду, я услышал хохот Катерины, доносящийся из гостиной, увидел елку. Бросил куртку на кресло, подошел к елке и принялся ее раздевать. Я не смотрел на елку, было перед ней неловко. Так раздевают некогда любимую рабыню перед продажей – надоела, да и деньги нужны. Бережно снимают дареные кольца, ожерелья, расстегивают крючки, пуговки.