Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
Шрифт:
– Никуда им не деться. Они как засушенные цветы, и каждый, кто знает, что такое этот запах, будет слышать и чувствовать его всегда. И даже языком. Даже языком.
Уже по Москве задымили первые печи. Запахло первой похлебкой, сваренной из сныти и крапивы и мяса не до конца сгоревших баранов и опаленных до мяса гусей, уже собаки выясняют меж собой отношения, ибо нет оград и границы изб исчезли вместе с частоколом. Уже Калита на первые гривны построил себе дворец, пленный Фиораванти закончил Успенский собор и ладит мостовую перед ним камень к камню, желтый к черному, красный к белому, уже Петр, наделав в штаны, бежит от сестры своей Софьи и рубит стрелецкие головы на площади Пожара тяжелым топором с одного удара, и топор вонзается в плаху, почти не почувствовав мяса, столько страха в Петре, что едва кровь тишит его, уже от испуга этого куда прочь за семьсот верст и саму столицу шуганул вон. Уже Ульянов в страхе от испуга этого тащит на себе столицу за семьсот
Кончился шторм и уже уснул, а его волны, одна другой тише, еще падают на камень и, разбиваясь, гаснут.
И сон, как эти волны, один за другим, и за новым вслед новая речь наплывала на слова Емели, растворяясь в предыдущей, как соль или сахар в воде, меняя вкус воды…
Почему ты, дурак, ждешь, чтобы она ждала тебя, почему, если горишь ты так и она должна гореть так?
Почему, если ты принес золото, тепло, шаль, кольцо, письмо, душу, надежду и желание, в ответ должен получить то же? Разве ты даешь, чтобы получить? Тогда иди на рынок, неси душу, шаль, кольцо, золото, письмо, и тебе там публично заплатят, всегда найдешь покупателя. Блудница купит шаль, дьявол – душу, а кольцо пойдет палачу, чтобы соединить звенья рабства, а из золота богач сделает унитаз для блудницы, которая сядет на него в твоей шали и напишет письмо тебе. Что ты принес к ногам ее – мир, жизнь, дыхание свое – отдай, и станешь богат; возьмешь – и все потеряешь. Что ты остановился? – Здесь не подают нищим. Что ты смотришь? – Это не твое, и то не твое, а все их, и тогда ты свободен, свят и спасен, а если это твое, и то твое, и их твое, то ты – они, и тогда имя тебе – ничто, и тогда дело твое – прах, и тогда песня твоя – свиток монет, на который можно купить мир или пляж или корзину черешни в тмутаракани на короткий срок твоей жизни.
Встань на колени, помолись Богу и проси прощения у Него за то, что жил так, что, отдавая, ждал награды за то, что капала кровь, а ты смотрел на землю, куда упала она, и ждал, как взойдет дом с удобствами и золото на палец, когда ты плакал и смотрел на землю, куда упали слезы твои, и ждал, что из земли появится любовь, и будет нежна к тебе, и будет беречь тебя, ты копал землю и ждал, что взойдет хлеб, а земля эта – глина, где хлеб не растет, а земля эта – гранит, где хлеб не растет, а земля эта – железо, где хлеб не растет, а земля эта – пустота, где ничего не растет. Проснись – еще не поздно. Вот земля, и брось зерно сюда, вырасти его, и пусть другой соберет урожай. Вот пустота, заполни ее, и тут будут жить человеки после тебя, вот душа, возлюби ее, прояви ее, образуй ее, и пусть другой будет счастлив с ней. И это не страдание в тебе должно родить это, но родить должна радость, и награда тебе – что не будет награды. Но ты сделал это, и отдал это, и оставил это, и кто-то взял это, имеет это, и бережет это, и нужно это тому, кто имеет это.
И прошел еще день, и прошла еще ночь, Москва тонула в местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить свой ковчег, но еще не было в Москве его Бога и некому было сказать русскому Ною «пора плыть», и, слава богу, ибо потоп не вечен и некуда спешить человеку, которому начертано уцелеть.
Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту божественную воду. Облаков не было – как бешено люблю я эту воду, – они только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее, касалась губ, из них по подбородку и шее – на грудь, живот и по ногам – в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымилось от жары. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно, ожиданно и благодарно. Леса были залиты влагой, города были залиты влагой, история была залита влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро хрупкому и тонкому и пронзительному лучу.
С небом, дождем, солнцем можно было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь не самого тела, а ореола тела,
И больше это невозможно ни с кем никогда…
А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки, тащила Ждана тело свое.
И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной, и цветок ее красного мака, огромный, как дневная араукария, что будет цвести в этом месте, в начале Мещанской, в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу. И камень Баша, что стоял возле Башихи, вобрал в себя первый слой боли, что жила в Ждане с того часа, когда волокли ее за волосы к мужу в мертвый дом, прежде чем положить последнее бревно; и боли, что испытала она, когда Горд разорвал девство ее, бросив на ложе, как зверь, и, не слушая ее, любил Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись даже холода ее, не то что тепла; и боли, что испытала она в могиле, когда любимый пес Игоря стал рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не заколола она его ножом серебряным, десять раз воткнув его в гладкую собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и плакала, когда подыхал пес, от тьмы, голода, и тоски, и боли. А второй слой боли – от страха, страха живого, в склепе, страха на снегу босиком, возле воющих волков, страха ее в берлоге, где уснула она с медведями и Медведко, не зная еще, кто ей; страха, который стал после любовью. Разум на мгновенье дал увидеть ей Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский лес. И скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале, и увидит она череду слов на ободе, внутри – четыре спицы, распоровшие круг.
И одна спица – страх накануне ночи, когда мать кричала на всю Москву от боли, нежности и смерти, что стала кружить над ней, и страха, когда мать закричала, когда зажгли костер под ней, и боль, что вошла в него, когда мать, глотая огонь, оборвав веревки, протягивала к нему руки свои; и та боль, что будет, когда он, связанный, станет смотреть, как на глазах его Горясер искромсает тело князя его Бориса, – уже сейчас вошла в него. И то была вторая спица, что подперла обод колеса изнутри, и третья спица была сон, который копил он каждую зиму в берлоге. И снов было двенадцать, и как божественная ночь полгода в году, так и божественный сон был полгода в году, хотя восходило солнце и Полярная звезда была не в зените на севере. Любовь, четвертая спица, уткнулась вовнутрь обода, и к той Ждане, которая сейчас была во сне, и внутри него, и рядом; и к той, что тысячу лет находила его, где бы он ни был, от Москвы до Иерусалима и от северной столицы, Новогорода, до южной столицы, Нижнего Новогорода, от западной столицы, Киева, до восточной, Владимира, и всегда его любила, как любить умела Ждана, и всегда была не похожа сама на себя, и никогда не меняла имени своего.
…И покатилось колесо, и, покружившись, легло возле стекла, что дождалось солнечного луча. И он, пройдя через стекло, стал так горяч, что загорелось колесо, и ветер за вихры огня поднял его, и оно вскачь понеслось вниз по горе и, пролетев всю землю четыре раза, с размаху врезалось в стоящую колесницу Ильи-пророка, который дремал на облучке и видел свой горячий сон. И шарахнулись кони, и рванули ввысь так, что Илья едва успел схватить вожжи и усидеть на козлах, и сам в гневе ударил их огненным кнутом по огненным спинам, столкнув с облучка сидящего рядом Перуна.
И пока звезда Альфа из созвездия Большой Медведицы чистила свой свет от копоти и дыма, пока Ждан варил свое жидкое варево, пока Грозный на посох насаживал сына, как энтомолог – кузнечика на булавку, пока Берия смотрел, как корчится на полу с пеной на губах его трижды любимый вождь; пока очередной временщик смущенно, застенчиво и воровато думал, что за чечевичную похлебку власти в Беловежской пуще под водку с белыми солеными грибочками разваливает еще великую империю, – на самом деле уже не великая и не империя сама стремилась освободиться от мертвой шкуры.
…Ждана дошла почти до будущего Медведкова и остановилась возле входа в храм Мокоши.
И, думая внутри себя о Емеле, роде его и роде своем, ибо зачатье уже совершилось в лоне ее, ворожила так…
Соль солена, зола горька, уголь черен, кровь красна. Соль – бела, зола – желта, уголь – черен, рябина красна, нашепчите, наговорите мою воду для Емели, и сына его, и рода его. Ты, соль, услади, ты, зола, огорчи, ты, уголь, очерни, ты, рябина, окрасни. Моя соль крепка, моя зола горька, мой уголь черен, моя рябина красна.