Чужие и близкие
Шрифт:
Суд приговорил Бутыгина к году условно — за вынос обрезков шелка.
13
Ночью Кожину стало плохо. Он дышал рывками, присвистом, хрипло втягивая воздух.
— Славочка, беги за доктором, — разбудила меня Анна Павловна, — беги за тем самым доктором!
Еще плохо соображая, что происходит, я напяливал свои деревяшки. Бабушка на ходу накинула мне на плечи телогрейку.
Я бежал по нашей улице, разбрызгивая жидкую глину, и в голове лихорадочно бились имена, лица, обрывки каких-то слов — Генрих… Галя… Госпиталь… Почему-то все на «» — это
Я барабаню в окошко дежурной телефонистки, долго жду. Наконец что-то там шевелится, нехотя открывается окно, и заспанное лицо говорит мне, что связи с областным центром нет.
Там человек умирает, — говорю я, и от того, что произнес это слово вслух, вдруг почувствовал, какое оно леденяще-холодное. — Там майор Кожин — вы знаете, наверно, он недавно из госпиталя, надо дозвониться, надо обязательно дозвониться!
Она обещает попробовать, сонно крутит свою шарманку, дергает какие-то рычажки.
Я вас очень прошу, когда дозвонитесь, передайте в госпиталь: Майор Кожин. Да, майор Кожин, они все знают, они сразу приедут, вот адрес. А я побегу на комбинат, там есть врач, может быть, он…
— Постой, — говорит она, — на комбинат позвоним.
Мы дозваниваемся до дежурного врача больницы, и он обещает, что сейчас же пошлет за Генрихом, что они выедут сюда немедленно. Так. Значит, Генрих — есть. Госпиталь — будет. Она, кажется, проснулась и теперь уже тоже с остервенением крутит индуктор. Я думаю, дозвонится.
Теперь — Галя. Это обязательно, она все знает, и кроме того… Я обещал ей. Я обещал. Обещал!
Я бегу по дороге, бегу посредине, ничего не видя перед собой, не чувствуя ни луж, ни рытвин, ни ухабов. Где ее окно? Где-то здесь оно должно быть. Где-то вот здесь оно всегда светится. Но теперь темно — ведь очень поздно, наверно, часа три, а то и больше…
Я ощупью пробираюсь вдоль дувала, проваливаюсь в какую-то яму, и где-то прямо надо мной начинает неистово лаять собака. К пей присоединяется вторая, потом откуда-то взялась третья. Я слышу голоса людей и кричу во все горло: «Галя! Галя!»
Она выходит, ничего меня не спрашивает, только нащупывает в темноте мою руку, и мы бежим через поле, прямо по пахоте, а вот и дорога, здесь бежать уже легче, но Галл, видно, выбилась из сил.
— Подожди, — с трудом говорит она, — я сейчас. Я только чуть-чуть…
Мы останавливаемся, я рассказываю ей все.
— Это конец, — говорит она сдавленным, безысходным шепотом. — Эт-то конец…
— Погоди ты панихиду петь, — грубо обрываю я ее, — ты ж не знаешь, какой хирург этот Генрих, он чудеса творит!
— Дай бог, — говорит она безнадежно, и вдруг надежда, видимо, вспыхивает в ней. — Ты на почту беги и звони в госпиталь, звони, звони, — заклинает она меня, — а я одна туда пойду. Я — одна.
Мы расходимся с ней на перекрестке, я снова бегу на почту, и телефонистка говорит, что только что передала телефонограмму.
Когда я возвращаюсь, Генрих уже там, он приехал на комбинатской машине вместе с дежурным врачом. Окно в комнату открыто настежь, и я слышу, как Галя говорит ему:
— Вы должны попытаться. Вы должны сделать все, все, что возможно — терять здесь уже нечего, поймите!
— Я знаю, по я не могу.
— Почему?
— Я не имею на это права, понимаете!
— Права? О каком праве вы говорите, когда все решают сейчас секунды! Из госпиталя приедут в лучшем случае через час, везти его тоже нельзя. Единственный выход — здесь, сейчас. Вы же видели снимок, вы же все знаете! Я прошу вас, я умоляю вас, мы все подтвердим, что…
Он долго молчит, потом говорит резко:
— Свет, где взять свет?
— Керосиновая лампа? Коптилка?
— Нет. Не годится… Введите машину во двор, зажгите фары, пускай светят вот сюда, в дверь. И его давайте сюда. Так… А теперь уходите. Все уходите. Только вы оставайтесь, — говорит он Гале, и я слышу, как шофер заводит мотор. Машина подъезжает к самому дому и включает фары. Столб света врывается в нашу опустевшую карусель, и только три резкие тени я вижу на противоположной стене. Это как в кино. Как театр теней. Когда я был совсем маленький, мама водила меня на вечер в соседнюю школу. Там устраивали такой театр. Натягивали простыню, подсвечивали ее с другой стороны, и на полотне появлялись тени. Я помню буржуя — толстого, в шляпе, полицейского в каске и рабочего, рвущего свои цепи, и на экране было видно, как висят они, разорванные, на его руках. И музыка гремела, и все хлопали в ладоши, и я тоже хлопал изо всех сил…
Что это льется и звонко так ударяет в металл? Это там, в этих ослепительных белых лучах, или это здесь — арык звенит и переливается в темноте? Сегодня удивительно много воды. Она аж гудит, перекатываясь через камни, и они глухо стукаются там, под водой.
Я ухожу на мостик, стою у перил, здесь, где он раньше всегда стоял и смотрел в воду. Я тоже смотрю сейчас в воду. Если долго глядеть в эту темную бурлящую глубину, начинает казаться, что там мелькают какие-то искры. То они вспыхивают, то затухают, словно звезды в бескрайнем ночном небе, словно огоньки в бархатных глазах Пани… Она только распахнет их на мгновенье, только обдаст тебя черным огнем — и все, и ты уже не человек, не принадлежишь себе… Постой… При чем тут Паня? Нет больше никакой Панн, нет больше ни глаз ее, ни сладкого, вкрадчивого голоса, нет больше ничего, исчезло, растворилось, не было никогда, понимаешь?!
Я гляжу в комнату. Теперь на стене только две тени. Дежурный врач, приехавший с Генрихом, уже вышел и моет руки в арыке. Потом и Галя выходит. Она зябко кутается в свою шинель, стоит, втянув голову в плечи, и предутренний ветерок треплет ее тонкие, паутинные волосы. Потом она подходит к Анне Павловне, обнимает се, так стоят они обе — без движения, без слов, как две статуи.
И только Генрих еще там. Я вижу его сгорбленную тень на стене. Он уже не двигается, ничего не делает, просто сидит там, уронив голову на руки.