Цунами
Шрифт:
Я встретил его ночью, в баре. Француз пил виски, прихлебывая через раз пиво, и угрюмо пялился на экран, где танцевали девушки в мокрых шортах. Голос его спутницы доносился с кухни. Каждый раз, когда на берег долетал ее хохот, он отворачивался к морю.
Мне стало жалко парня. Магометанский рай, который он, наверное, целый год рисовал себе, превратился в ад. Глядя на его перекошенное лицо, я видел, что он страдает.
– Мишель. – Он пожал руку, уткнулся в рюмку.
Говорить было не о чем.
Через пару дней, разбитый
И снова потянулись дни за днями, словно кадры фильма. Время, растворившись в пейзаже, остановилось. Прожитые сутки сохранялись в памяти в виде картинок. Одной или двух, не больше.
Наблюдая за женой, я видел, что роль, которая ей досталась здесь, на острове, полностью совпала с ожиданиями. Трещины и зазоры, которые еще оставались между нами, заполнял здешний свет. Склеивал, не оставляя следов. Размешивал нас друг в друге.
Она стала уступчивой, мягкой. Перестала пререкаться и вредничать. Из инициатив проявляла только любовную. Ходила за мной по пятам, только утрами исчезала. На час, до завтрака. Заплывая к рифу, я видел, как она, вооружившись фотоаппаратом, бродит по поселку. И снимает все подряд, без разбора.
Пару раз я заводил разговор о марихуане, но она не проявляла энтузиазма.
– Чего тебе не хватает?
Наконец в один из вечеров я уговорил ее поехать на разведку. “Из этнографических соображений”. Тем более, что на мелкие дозы полиция смотрела здесь сквозь пальцы.
– Что значит “execution”? – Она раскрыла путеводитель на странице про наркотики.
– В каком смысле тут написано?
Я сделал вид, что не слышу; выкатил мотороллер.
По словам Сверчка, хороший гашиш продавали в пляжном баре соседнего поселка. Судя по карте, поселок находился на противоположной, западной оконечности.
Через двадцать минут мы были на месте. Пляжный бар пустовал, бунгало впотьмах вообще не видно. Она села за столик, торчавший из песка, как гриб. Я подошел к стойке, увешанной разноцветными фонариками.
– Ганжа, ганжа! – показал чернокожему бармену, как учил Сверчок.
– Сколько? – весело откликнулся тот.
Я вынул из кармана купюру:
– На пятьсот.
Парень достал трубку, что-то тихо буркнул.
– Нужно подождать!
В его глазах отражались фонарики, уменьшенные до цветных точек.
Я кивнул, заказал пару банок колы. Мы устроились на лежаках ближе к морю, едва дышавшему в густой темноте. Вскоре за пальмами протарахтел и заглох мотор. В баре произошло едва заметное движение, черный, вихляя бедрами, приближался.
– Олай! – показал кулак.
Я кивнул на пакет и на купюру. Сверток исчез в полиэтилене, купюра перекочевала в шорты. Той же разболтанной походкой он отчалил.
Песок, подсвеченный дальними фонарями, мерцал голубым светом.
Справа, далеко-далеко, мигала разноцветная гирлянда, но музыки слышно не было.
В фольге оказался внушительный, на три-четыре грамма, комок гашиша.
Пересчитав на русские деньги, я обомлел: цена – копейки.
“Понятно, зачем они сюда едут”.
Она сделала затяжку, вернула трубку:
– У меня потом голова болит жутко.
Я чиркнул зажигалкой, затянулся. Через минуту песок подо мной стал упругим и легким. Музыка из бара распалась на тысячи отдельных звуков, и мозг покрылся ими, как пузырьками.
Голубой пляж обрывался в море, дальше – черная яма. На секунду мне представилось, что мы в театре. Что пляж – это сцена, а впереди темный зал, где дышат, как во время спектакля, зрители.
Я подошел к воде, поклонился.
Из теплой тьмы на меня хлынули овации.
Она, лежа на песке, хлопала в ладоши.
“Жил-был в Москве актер, который однажды сыграл в знаменитом фильме”.
Я спрятал трубку, вытянулся на песке.
“Правда, роль в этом кино ему досталась второго плана. Но зато яркая, запоминающаяся. Нарицательная. И он решил, что с него хватит.
Что в историю кинематографа он уже вписан. Поэтому дергаться больше нечего”.
Она устроилась на локте. Уставилась на меня, не сводя темных влажных глаз.
“После фильма его много лет узнавали на улицах. Но без ажиотажа, без вытаращенных глаз. „Смотри-ка, этот идет, ну как его…” И дальше называлось имя персонажа. Поскольку настоящей фамилии актера никто не помнил”.
“Он жил один в холостяцкой комнате. От театра, в сталинском доме на углу Павелецкой. Играл в знаменитом театре, снимался для заработка.
Иногда к нему приезжала из Германии дочь, наводила порядок. Набивала холодильник продуктами. Привозила лекарства от хронического насморка, которым он страдал. Фотографии внуков, близнецов. И уезжала еще на год”.
“Фотография отправлялась в общую пачку, где хранились письма от зрителей и те же близнецы, только годом раньше. Перед тем как убрать их в стол, он, разглядывая лица, с удивлением и брезгливостью угадывал сквозь германскую фактуру черты своих предков”.
“Его хобби, страстью были телескопы и подзорные трубы. Он собирал их своими руками – после спектаклей или с утра, если не было репетиций.
Сам, по журналам и пособиям, вычислял углы и радиусы. Высылал список дочери, и та привозила превосходные немецкие стекла. Он монтировал их в корпус, изготовленный театральными слесарями. Слесари в театре его почему-то особенно любили. Так на свет появлялась труба на треноге. И он приближал к Москве небесные объекты еще на некоторое расстояние. Очень, между нами говоря, условное”.