Цветаева без глянца
Шрифт:
Вспаханная земля мне ближе Лаокоона, но оба мне— в общем — не нужны.
Вспаханная земля — это и Младенчество и Мать — умиляюсь, преклоняюсь и прохожу мимо.
Кроме того, я в природе чувствую обиду, — слишком всему и всем в ней не до меня. Я хочу, мне надо, чтобы меня любили.
Поэтому мои 2 тополя перед крыльцом мне, пожалуй, дороже больших лесов, они — волей неволей за 6 лет успели привыкнуть ко мне, отметить меня, — кто так часто на рассвете глядел на них с крыльца? <…>
Что я еще люблю в природе: это превозможение. Опасные переходы <…> — скалы, горы, 30-тиверстные прогулки, — действенность!
Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нес, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! — Приключение! — Авантюру! — Казанову в природе. И не только Казанову!
В природе — в такой природе — я более, чем
Больно — трудно — ноги не идут, — нет, буду смеяться, буду бежать, возьму на себя все тяжести!
Чем труднее — тем лучше! Только тогда живу.
Ту блаженную, божественную, олимпийскую природу, где я только зритель, я д<олжно> б<ыть> не люблю par exces de sensibilite [10] — и опустошает она меня так только потому что я ее слишком сильно чувствую, — каждое дуновение
— Как Музыка — как любовь [12; 159–161].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
С природой была связана воистину кровными узами, любила ее — горы, скалы, лес — языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела [1; 144–145].
10
От чрезмерной чувствительности (фр.).
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 8 июня 1926 г.:
Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз — в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).
Она свободная, а я на ней — связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж — партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.
Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… [8; 346]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.
Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.
Легко переносила жару, трудно — холод.
Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.
Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги [1; 145].
Татьяна Николаевна Астапова:
Мы в Петровско-Разумовском раннею весной (1910 г. — Сост). С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь, среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь [1:47–48].
Анастасия Ивановна Цветаева:
С 1907 по 1910
Елена Александровна Извольская:
Привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам [1; 402].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
(В комнате М. И. в Борисоглебском переулке в Москве, на стене.) Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умен, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, — с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме — прощаться — и так и умер у нее на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а по том мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.
(Помню, еще до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:
«Каждый час по чайной ложке Кошке — Госпожи Эфрон».) [18:402–403]Марина Ивановна Цветаева. В записи О. А. Мочаловой:
Кошками не брезгаю, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами [1:491].
Ольга Алексеевна Мочалова:
Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зосю. Зося имела особенный успех [1; 491].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать — только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш черный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение… Где-то на чердаке Джек нашел лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды. <…>
Джек был угольно черный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк [18; 409].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. М. Рильке. St. Gilles-sur-Vie, 12 мая 1926 г.:
Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) — легкое ласковое слово: к собаке. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк, и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!»» (Собака — от восторга и нежности и нетерпения — завывая — с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, — уличные!) Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть — ведь может и укусить, от одного умиления! — и целуешь. Много раз подряд [9; 60].