Далее... (сборник)
Шрифт:
Иначе и быть не может.
Я полагал, что у дяди Меера хорошо вымоюсь, сменю почерневшую пару белья. Но в эти три дня никакого белья я уже не менял. Ладно. Рубашка моя под коричневым пиджаком все равно была темная, ее еще можно было носить и носить.
В доме я был явно лишний. Дядя Меер, в одном только жилете, с одной лишь ермолочкой на голове, подвижно и молча, с большим усердием точил свои ножи, углубился в это занятие, показалось мне, больше, чем всегда. За обедом я сидел на самом углу, слегка отодвинутый, как чужой едок за субботним столом. Тетя Зисл подала горячую мамалыгу с брынзой, с маслом. Лицо ее так пылало от кухонного жара, что хорошо видны были все морщинки на ее лице. За обедом дядя Меер даже шутил. Но шутил он или с детьми, или просто так, сам с собой. На меня
Раз сестричка моя двоюродная, Малкеле, ей тогда было лет десять-одиннадцать, вдруг увидела, что по мне что-то ползет, и страшно тоненьким голосочком крикнула: «Мама, ты посмотри, козявка!» Тетя Зисл завизжала еще громче, жутко скривилась и глянула на меня с такой брезгливостью, будто она видела «козявку» первый раз в жизни и будто я сам, такой, как я есть, и есть эта самая «козявка». Да не будут мои слова ей в тягость, моей тете Зисл.
Я больше болтался во дворе, чем в доме. Впереди, в длинном дворе перед деревенским домиком дяди Меера, не росло ни одно деревце, не прогуливались ни утки, ни индюшки, не стояла телега, не лежала нигде копна соломы. Длинный пустой двор. Один лишь деревянный сарайчик у забора для дров и чтобы держать немножко зерна, которого у дяди Меера не было. Возле сарайчика — навес на четырех столбах, ряд острозаточенных крюков под навесом, ящик для перьев — своего рода резницкая.
За домом, однако, за глухой стеной без окон, тянулся под гору сад с редко разбросанными яблонями, сливами, вишнями, абрикосами. Высокие травы росли дико и запущенно и даже цвели. Когда я прилег ненадолго за стеной, я лежал не на траве, а в траве. Отрешенный и заслоненный от мира, один со своими собственными мыслями. Среди трав жужжали и копошились самые разные жучки. На ветках деревьев щебетали самые разные птички. Самые разные запахи трав и запахи листьев аж захватывали дух. Но я еще тогда не знал разницы между одним деревом и другим, между одной птичкой и другой. Всякое дерево у меня просто называлось дерево, всякая птичка — просто птичка. Маленький муравей, что тащит за собой в норку еду на зиму — черный козий орешек в сто раз больше его самого, мало волновал меня. Меня волновал большой мир, хотя я еще тогда толком и не знал, где он начинается и где кончается. Меня волновали испорченные пружины этого мира, его ржавые колеса и колесики. Я лежал среди высоких трав, думал о дяде Меере и о тете Зисл. И выдумал для них жуткое сравнение. Щепки, запутавшиеся в колесах и колесиках мира. Чтобы ржавые колеса и колесики, которые крутятся и так еле-еле, крутились еще труднее, вообще перестали крутиться.
Среди трав я думал и еще о двух рашковцах, что жили в селе Шептебань: Шэпсл Двойры-канторши и Бейнеш Мильштейн, оба тоже путались у большого мира в ногах.
Двойра-канторша была какой-то нашей родственницей. Муж ее, Зейдл-кантор, умер внезапно, прямо у амвона, еще совсем молодым и оставил вдове трех мальчиков-сирот, один — Срулик, другой — Шумке, а третий — Шэпсл. Мальчики подросли, уехали в большие города, а в Рашкове поговаривали, что они там все трое стали босяками. Ничего себе босяки! Срулик в Бельцах выучился водить автомобиль, носил замасленную кожаную куртку, шоферскую фуражку с глянцевым козырьком, день и ночь возил пассажиров, Бельцы — Кишинев, Кишинев — Бельцы. Шумке подхватил в большом городе туберкулез, стал харкать кровью и умер потом в легочной больнице еще более молодым, чем его отец, Зейдл, знаменитый кантор. Шэпслу, самому старшему среди трех сыновей Двойры-канторши, сваты всучили в жены шептебаньскую девицу, таки дочку богача, папенькину дочку, но страшную — страшнее не сыскать. Шэпсл жену свою, понятно, терпеть не мог. Целыми днями слонялся он по селу впустую, пальцем не хотел прикоснуться к хозяйству своего тестя. Каждые две недели он сбегал от своей суженой в Бельцы, к Срулику, через неделю возвращался обратно в Шептебань, чтобы двумя неделями позже снова сбежать. Шэпсл был красивый парень с густыми кучерявыми волосами, с ямочкой на подбородке, широкоплечий и статный. В те три шептебаньских дня мои он часто заходил к дяде Мееру, отыскивал меня за домом в траве, усаживался рядом, поджав под себя ноги, и со всеми подробностями рассказывал мне всю свою жизнь. Он курил одну сигарету за другой, бил себя кулаком в грудь,
— Они называют меня поджигателем, а? А чтоб они все огнем горели! Я валяюсь целыми сутками в Бельцах на вокзале, разгружаю вагоны, таскаю мешки на плечах, лишь бы ее физиономии не видеть. А они пустили про меня слух, что я там, в Бельцах, поджигатель. Торговцы нанимают меня поджигать лавки, чтобы они могли потом получить свою страховку. Огнем бы им гореть! Чего они хотят, эти порядочные? Чтобы оно было без любви? Я не могу. Не могу с ней жить. Убейте меня, а я с ней жить не могу. Не могу, не могу, не могу.
— Ну и не живи!
— А я и не живу!
— Но ты ведь живешь!
— Я живу с ней так же, как ты с ней живешь.
Гнев не отрезвил его, а наоборот, сделал еще более пьяным. Он посмотрел на глухую стену дома дяди Меера и подмигнул:
— Как тебе нравится твоя тетя Зисл? С твоей тетей Зисл я спал.
Я почувствовал дрожь в коленях.
— Как это?
— Вот так, спал.
Я вытаращил на него глаза и тут же опустил их: меня аж передернуло. Я помолчал минутку, потом посмотрел на Шэпсла снизу вверх и сверху вниз и все же спросил:
— Как же это? А она хотела?
— Ну а как ты думаешь? Она не хотела?
Шэпсл положил мне на плечо широкую ладонь и сказал, что в селе есть вдовушки, каких я и во сне не видел. Если мне хочется, можно вечерком к ним пойти. Я ответил Шэпслу, что вечером поглядим, и увернулся от этих разговоров. А потом один лежал в траве за домом дяди Меера и продолжал читать книжку, которую начал до того. Но все эти разговоры Шэпсла лезли мне все же в голову. Любовь в книжке тоже где-то, наверно, помогала. Как бы то ни было — сознаюсь в грехе. Книжку, помню, я отложил в сторону, вытянулся на земле во всю свою длину, кругом не было ни живой души, я отложил в сторону все свои горести и все горести мира, закрыл глаза и делал, извините, то, что делают мальчики, когда они только начинают становиться мужчинами, — с закрытыми глазами спал с кем мне только хотелось…
Я лежал в траве дальше, уже с открытыми глазами. Глядел на небо, на солнце где-то за лесочком, на белые облачка вокруг солнца, которые вот появились, вот снова исчезли, и мне было очень жалко дядю Меера, жалко Шэпсла, и чуточку жалко и себя самого…
Кто же это Бейнеш Мильштейн, второй рашковец, который, кроме дяди Меера, жил в Шептебани?
Он был щупленький, близорукий, носил напяленные на нос очки с очень толстыми стеклами, к тому же имел большую лысину и к тому же, как некая компенсация за то, что спереди голова голая, отпустил себе сзади, как поп, длинные, до плеч, волосы, ставшие раньше времени седыми при его сорока или, может, таки только тридцати пяти годах.
Детей шептебаньских деревенских евреев он учил читать и писать. В эти три дня, ради меня, он каждый вечер заявлялся к дяде Мееру, усаживался в углу на табуретке, втягивал голову в свои узкие плечи, и никто, кажется, в мире не мог так долго, как он, сидеть на табуретке и молчать. Сидеть и сидеть, молчать и молчать. Дядя Меер и называл его реб Бейнеш и дразнил его, как цуцика:
— Реб Бейнеш, ваши ученики сдают уже скоро бакалавриат или они еще из азбуки не вылезли? Кадиш сказать через сто двадцать лет вы их хоть сможете научить?
Бейнеш не отвечал. Он только фыркал губами, как коза над ведром, и его невообразимо толстые стекла очков только посверкивали на дядю Меера.
Я знал, что этот Бейнеш Мильштейн, как и Шэпсл Двойры-канторши, тоже беглец. Но не из тех беглецов, что возвращаются обратно, убегают снова и снова возвращаются. Не б е г л е ц — много раз, а б е ж а в ш и й — раз и навсегда.
Я знал, что вдруг, в одну прекрасную ночь, он без всякой причины сбежал и от Рашкова, и от жены своей, Брохи-красильщицы, и от мальчика своего — бедняжка, тот при живом отце сирота, не дай бог. Рашковские шутники говорили, что он убежал из-за черных рук Брохи-красильщицы, которые становились с каждым разом все чернее и чернее. Он в ту прекрасную ночь, говорили рашковские шутники, так вдруг испугался в кровати Брохиных закрашенных рук, что соскочил с постели, схватил только тулупчик на плечи и вот так-вот, как стоял, так и пошел, убежал в далекий мир. Что далекий мир — это, подумать только, аж село Шептебань, я узнал лишь сейчас, здесь, в Шептебани.