Далее... (сборник)
Шрифт:
— Слышишь, девочка, или тебе это приснилось, или у тебя жар… Мы только сегодня получили от него письмо. Как он мог вдруг приехать, когда он так далеко? Тебе показалось. Что-то тебе, тьфу-тьфу-тьфу, померещилось. Ицик, дай девочке попить. Иди, сморкатая, и не говори этого больше. Никто не приехал, и ты никого не видела. Слышишь, что тебе говорят?
Через забор я перепрыгнул во двор нашего заброшенного дома, запутался в бурьяне и крапиве, сидел потом на еле поднятой над землей двери нашего погреба. Двери и окна в доме стояли запертые, заколоченные, сквозь оконные стекла выглядывала изнутри густая черная тьма, такая же густая и черная, как темень на улице. Я сидел на невысокой двери погреба, и надо мной, подрагивая, мерцали на небе миллиарды звезд, как мерцали звезды только в пятницу вечером на рашковском небе. Этот заброшенный дом наш отец много лет назад купил за бесценок у Иойла-длинного. Иойл-длинный «ушел» в Америку. Они с отцом еще мальчишками
Так сидел я на двери погреба и вместо того, чтобы думать, сколько же я буду здесь так сидеть и каким образом дать знать кому-нибудь, что я сижу здесь, я еще раз хорошо обдумал все, что делается в Рашкове, рашковские радости, рашковские мечты, и думал, что именно ради этого самого, именно ради того, чтобы все это самое когда-нибудь было не так, как оно есть, сижу я здесь такой наказанный, и не волнует меня, что со вчерашнего дня и капли воды у меня во рту не было, и все мои скитания не волнуют меня, и все страдания мои принимаю я с любовью.
Вдруг я услышал, что внутри, в доме, возится кто-то. Испуг длился недолго. На двери, что выходит во двор, откинулся крючок, и на пороге появился отец. Он со мной не расцеловался, и мы не обнялись, как бывало. Темнота сделала его темное лицо еще более темным, казалось — сердитым. Но отец не сердился. Он присел рядом со мной на дверь погреба, и я почувствовал, как он притулился ко мне. Он меня ни о чем не спросил. Такой у него был характер, он имел время. Добрые вести, с которыми я появился, никуда уже не убегут. Он сможет их, с божьей помощью, выслушать позже на пару минут. Я его спросил:
— Откуда ты знал, что я здесь?
— Знал. Шлойме-Арна дочка прибежала сказать.
— Вот чертенок, она меня все-таки узнала.
— Что же, тебя уже и узнать нельзя?
— Таки нехорошо, что она меня узнала.
— Мама
— Как она себя чувствует, мама?
— Как ей себя чувствовать?.. Ты доставляешь нам много горя.
Мы оба с минуту молчали. Первое «что слышно?» опять не он меня спросил, а я его.
— Здесь что слышно? — отец, в конце концов, испустил из глубин своих свой булькающий вздох. — Что может быть слышно?.. Шеф-де-пост где-то через неделю после того, как ты уехал, прибежал со страшными криками. Махал кулаками, хватался за ружье, кричал, что он стрелять будет, он вешать будет — где ты есть, почему ты не явился в Черновцы? Десять дней подряд, день за днем, он цеплялся, кидался, стращал, душу выматывал. Пока пришлось ему еще раз сунуть хорошую болячку в бок. Лишь с большими уговорами, оно опять обошлось кровной сотней. А ты таки в Черновцы не поехал? Ты таки на процесс вообще не явился?
Я не спеша рассказал отцу все, от «а» до «я», так, разумеется, как отцу можно было рассказать. Он встал и ответил на мою историю:
— Ладно… Надо, значит, ждать, переждать. Сколько же может человек ждать, а? — Уже больше, наверно, себя имел ввиду, чем меня.
— Процесс отложат один раз, отложат другой раз, пока у них не останется другого выхода, и они его должны будут закончить. И я буду потом свободный человек.
— Ладно… Свободный человек… Идем, зайдем в дом. Так ты здесь вот, в этом пустом доме, должен будешь прятаться? Взять и запереть себя в тюрьме в собственном доме? Ладно. Заходи, хоть крыша над головой. Мама послала тебе кусочек мяса, коврижку, груш несколько. Или кушать уже тоже не надо? Присядь на топчанчик, перекуси, а я пока схожу принесу одеяло с подушкой. Будешь крутиться в темноте? Принести, может, лампу?
— Нет, отец. Лампы пока не надо.
Я жевал вкусную мамину коврижку, и она больше разбередила тоску, чем утолила голод. Кусочки коврижки я не жевал, а причмокивал, как старик без зубов, присасывался к ней, как сосунок. Чувствовал мамину любовь и мамины слезы, замешенные в коврижке. Сквозь стекла на улице было светлее, чем в доме. Виднелась стрешня соседской крыши. Во дворе стрекотал в крапиве сверчок. Где-то далеко выла собака. Вскоре вернулся отец с мешком на спине — принес постель. Мы вытащили из мешка подушку, простыню, одеяло, пару поношенных пиджаков. Отец в оставленном фамильном шкафу нащупал старый ватный бурнус. Мы возились в темноте. Крутились один возле другого и один другого еле различали. Будто крутились здесь одни спины, одни плечи, без лиц. Постель мою разложили на земле и уселись потом оба, молча, на топчанчике. Я, помню, сказал:
— Отец, очень курить хочется. У тебя с собой нет табака?
Отец сунул мне свою табакерку, книжечку папиросной бумаги. Я скрутил в темноте цигарку и языком ее не просто заклеивал, а прямо-таки гладил. Отец забыл, что на белом свете суббота, и чиркнул спичкой.
Но отец ничего не забыл. Он тут же произнес:
— Дай сюда, я тоже закурю… в субботу.
Что отец курит «в субботу», я знал. Мама любила всегда рассказывать, как еще тогда, когда они оба «ходили», она однажды зимой, субботним днем, гуляя с отцом по замерзшему Днестру, увидела вдруг, что из папиного рукава валит дым. «Ицик, — крикнула она, — что это за дым в субботу?» — «Это не дым, — ответил отец, — это из меня пар идет». «У нас была любовь с паром», — смеялась всегда мама. Я, однако, отца курящим в субботу раньше никогда не видел. Это было тогда, наверно, лучшим, молчаливым доказательством, что он поддерживает меня, что не надо падать духом, что он, отец, со мной.
Два цигарочных огонька один против другого на топчанчике в нашем заброшенном доме вспыхивали каждый раз, мерцали в темноте, как на рашковском небе звезды в пятницу вечером.
И отец, и мама впряглись в мое ярмо. Мама три раза в день спускалась с ведром в руке якобы к колодцу за водой и три раза в день приносила мне ведро еды. Когда соседка остановила ее как-то и спросила: «Рэйзл, чего это вы бегаете так часто за простой водой, что вы стираете столько?» — мама со вздохом ответила: «Стираю. Мои горести я стираю, ой боже мой…» Она, правда, сразу почувствовала, что это может быть каким-никаким, а намеком, тут же спохватилась и поправилась: «Пеленки я все стираю, чтоб не грешили на меня. У моей Ханцеле уже снова желудочек».
Она эту «конспирацию» делала без жалоб и без роптаний, можно даже сказать, с любовью. Когда имеют, не приведи бог, ребенка-калеку, что не может ногами двигать, или с твоим ребенком, не дай бог, случается что-нибудь, так ты его разве не любишь, не готова ради него на все? Ты разве не мама? Наоборот. А как же, господи?..
Отец на следующее же утро, в субботу, поменял на заброшенном доме замки. Меньший замочек, с передней двери, он повесил сзади, на подвал, а больший замок, с подвала, где он держит семечки, повесил спереди, на двери. Чтобы большой замок бросался в глаза, чтобы люди видели, что дом закрыт, что называется, живой души в нем нет.