Дамасские ворота
Шрифт:
На следующей неделе они играли в ступбол, и у Лукаса получился точный удар, по косой дуге, не только высокой, но и широкой, — за пределы парка, если бы там был парк. Но там были только импровизированные базы — острые прутья ограды, которые они называли «копьями», люк в качестве второй и двери лифта — третьей. В результате команда Лукаса победила. Когда они традиционно после игры пожимали друг другу руку, подлетел разъяренный Инглиш и набросился на радостно-возбужденного Лукаса:
— Проклятый еврей! Жид паршивый, ублюдок!
Он знал, ждал этого всю неделю, что последует продолжение первого столкновения. Только один из английских подхалимов присоединился к Инглишу. Но их нападение было таким яростным,
Драку остановил брат Николас, староста школы, строгий франкоканадец, который, увидев их, выбежал на улицу. Разобравшись, что ссора произошла из-за ступбола, брат Николас постановил, что спор будет разрешен в конце недели на «смокере». Это был мальчишник, где дозволялось курить и где устраивали боксерский поединок, в котором ученики недельной школы-интерната разрешали свои острые разногласия.
Весь день перед боем у него было дурное предчувствие. Что-то умерло в нем, а взамен появилось что-то неведомое.
Бой устроили в углу гимнастического зала, выделив лентой четырехугольную площадку. Противников раздели до пояса, надели им на руки боксерские перчатки. Для поднятия духа Лукас призвал на помощь все свое воображение, вспоминая спортивные схватки и кинофильмы, рыцарские турниры, дуэли на шпагах и пистолетах. Но он был один, без друзей. Никто из них не жил при школе, все уходили после уроков домой, а интернатских — друзей Инглиша, из неблагополучных семей, — была толпа. Лукас оказался среди них, потому что в тот сезон у матери были сплошные гастроли. Он чувствовал, что бой закончится для него плачевно, так оно и вышло. Он усвоил несколько новых оскорбительных выражений, и это было полезно. Знать, что прав ты, а не противник, было сомнительным преимуществом. Но в итоге трепка, которую задал ему Инглиш, то и дело попадавший ему по уху, отчего он потом неделю не слышал, привела его в чувство, внушив стыд за заслуженное поражение.
Вечером в школьном лазарете брат Николас, обрабатывая меркурохромом его раны и прикладывая лед к распухшему лицу, сказал ему несколько добрых слов. Он же положил конец выкрикам из толпы насчет еврея и ублюдка, раздав несколько подзатыльников.
— Так что, — спросил брат Николас с галльской деликатностью, — есть в вашей семье евреи?
— Папа, — ответил Лукас. — Только он не то чтобы в семье.
Брат Николас задумался.
— Все мы, — наконец заявил он, прижимая ватный тампон к брови Лукаса, — должны приносить молитву в уничижении. — Брат Николас верил в молитву в наших уничижениях Духу Святому, которому они, видимо, несли радость или умиротворение.
До конца следующей недели Лукас оставался один, пока мать не вернулась с гастролей, измученная, с перетруженным горлом, с мигренью. Несколько дней он крепился и молчал. Но между ними были доверительные и дружеские отношения, и, схожие темпераментом, они любили пообщаться, поболтать. Так что он не выдержал.
— И зачем только я сказала? — спросила она саму себя. — Зачем нужно было говорить об этом, когда ты еще так мал?
Рассказала она ему об этом, впав в философическое настроение за третьим стаканом виски с содовой во время одного из их посещений бара «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Риджис», в тот раз — чтобы побаловать его на прощанье.
Затем мать расплакалась и так горько, так отчаянно стискивала его в объятиях, что он взбунтовался и из озорства выдал новое непристойное словечко, которое запомнил на том поединке:
— Да этот Инглиш, он просто педик, мам.
Та была настолько шокирована, что прекратила стенать и причитать. В какой-то степени бывшая на положении содержанки, мать Лукаса оставалась женщиной весьма
Чуть позже она принялась разъяснять, что антисемиты — люди крайне ограниченные.
— Я имею в виду, — сказала она, — что те, кто испытывает неприязнь к евреям, — «неприязнь» было наиболее сильное из выражений, какие ей позволяло употреблять ее воспитание, — это самые глупые, необразованные, лишенные художественного вкуса люди. Любому приличному, воспитанному и, уж конечно, культурному человеку чуждо подобное чувство. Оно свойственно только всяким ничтожествам, плебеям, пошлякам, грубым хулиганам.
«А с кем же, по-твоему, мама, — тут же подумал Лукас, — приходится мне торчать в том интернате?» Самое находчивое его замечание осталось невысказанным. Однако та же мысль пришла в голову и ей.
— Надо забрать тебя из этой ужасной школы, — сказала она.
Хотя она и была снобкой, но в душе оставалась верующей ирландской девушкой и не могла даже помыслить о школе вне пресвятой матери-Церкви, когда заходил вопрос об образовании для сына. Отец убедил ее перевести Лукаса в иезуитскую школу, где учителя все были астрономы, поэты и ветераны бельгийского Сопротивления, а ученики — разных национальностей, сдержанные и, случалось, даже с примесью еврейской крови.
Но в последующие несколько лет, по мере того как ширились его исходные ориентиры и усиливалось восприятие родственных натур, он в определенных публичных местах — темных кинозалах Верхнего Вест-Сайда, например, — сидел, внимая невидимой публике и пытаясь по тончайшим признакам: реакции на хронику, на новозаветные эпосы, по тем элементам, которые сам едва понимал, — определить, есть ли среди окружающих евреи.
Порой он поворачивался к матери и в мерцающей темноте наблюдал за ней и ее откликом на происходившее на экране. Ее поведение, чувство юмора, словарь жестов и мимики — как он понимал это, разумеется, сейчас, по прошествии лет, — были, бесспорно, нееврейскими. И все это лишь совпадало с его христианской страстностью, вовсю распустившейся со вступлением во взрослую жизнь. С отцом Лукас в кино никогда не ходил.
Подняв глаза от пива, он увидел статного молодого мужчину, направлявшегося к нему. Человек явно был американец, прекрасно одет — в костюм для сафари роскошных песочных тонов. Высок, с безукоризненной атлетичной фигурой и бронзовой кожей, слегка красноватой от солнца. Круглые, в тонкой оправе темные очки подчеркивали изящество скул. Немецкие евреи следили за его приближением с мрачной настороженностью. Лишь в самый последний момент Лукас сообразил, что это, должно быть, преподобный Эриксен.
В нескольких шагах позади Эриксена шел его спутник. У этого, хотя тоже молодого, была лисья, нездорово-розовая физиономия, будто он не только обгорел на солнце, но еще и страдал псориазом. Он был в грязной белой панаме, зеленых наглазниках и шортах цвета хаки, черных, до лодыжек носках и пыльных черных туфлях. Выглядел он настолько же непрезентабельно, насколько Эриксен — модно и элегантно. Лукас встал:
— Мистер Эриксен?
Эриксен пожал ему руку, мягко, как водилось у современных много путешествующих американцев, в отличие от костоломной хватки Честного Эйба [111] в былые времена. Сел напротив Лукаса. Второй был доктор Гордон Лестрейд. Англичанин Лестрейд протянул руку с таким видом, словно обычай обмениваться рукопожатием был безнадежным курьезом. Лукас объяснил, с какой целью искал с ним встречи: он пишет статью об иерусалимском синдроме. Эриксен задумчиво и серьезно посмотрел на него. Доктор Лестрейд глупо ухмыльнулся.
111
Прозвище Авраама Линкольна.