Дань саламандре
Шрифт:
Три часа ночи.
Так, начинаю я отдавать распоряжения, ты его кормила? Дай вермишели с фрикадельками, только подогрей, дай шпрот, дай чаю с печеньем. Чай индийский завари! Джем тоже есть...
О, сударыня! – сипит Николя (и мне кажется, из трубки рвотно разит перегаром), целую ваши ручки! Из ваших рученек – хоть яд! (Переливы девочкиного истерического смеха.)
Ну что ж... У Джека знакомых – пол-Ростова-на-Дону, мысленно констатирую я. Пол-России... Пол-Союза...
Полпланеты, сударыня! – словно читает мои мысли Николя. Полпланеты у нас с Джеком знакомых. И там, где не
Трепло, думаю беззлобно. А сон всё равно испортил. Ох, елки-палки! Подумать только: так ли уж часто Стэнли Кубрик платит за мое обучение?
Смешно! Который раз я замечаю в кино (а фильмы все разные) такой вот приемчик: если режиссер хочет намекнуть на грядущий разлад в жизни героя – он вписывает в кадр (или помещает за ним, звуком) этакую фальшивую гармошечку. Своим раздолбайским пиликаньем, своим ритмом перемежающейся хромоты, своим лядащим, терзающим ухо сумбуром – гармошечка сигнализирует, что в ткани безмятежного повествования содержится некий изъян, то есть, попросту говоря, ничего хорошего не предвещает. Причем зритель это, конечно, ещё как разумеет, а герой – ни за какие коврижки. От чего и создается эффект максимального драматического напряжения по Аристотелю.
Однако зрителями того фильма, где нам самим выпадают роли центральных персонажей, мы становимся значительно позже. Такой фильм, с нами же самими в главных ролях, к просмотру при нашей жизни категорически запрещенный, долгонько пылится на полке. По крайней мере, нам, актерам, его не показывают.
Но вот что-то происходит на студии: то ли упекают за решетку директора, то ли – возьмем шире – склеивает копыта ишак, сменяется шах или наоборот, – и фильм наконец «разрешают».
Не весь. Весь мне не вынести, сердце лопнет еще в начале показа. Ограничимся эпизодом.
Итак: покажите ей, пожалуйста, эпизод с сумасшедшим. С кем-кем? С сумасшедшим. А! с сумасшедшим! Так бы сразу и сказали. О’кей. Включаем кинопроектор...
Свежий снежок поутру.
Рупь в кармане.
Точнее, так: рубль.
На этот рубль, возле дома, а именно на Измайловском проспекте, в гастрономе, неофициально, но прочно носящем название «Генеральский», покупаю: пять столовых яиц (итого – 45 копеек) и пол-литра молока (14 копеек). В ближайшей булочной покупаю три черствоватые (7 копеек за штуку) городские булки (очень старорежимные дамы, ободранные, как помойные кошки, называют их «французскими»); итого: 21 копейка. В целом потрачено 80 копеек, остается еще 20; получив к ним пятак сдачи, покупаю в молочном магазине мороженое «Сахарная трубочка». Ужасно хочется съесть его сразу же, в одиночку, но, сделав стоическое усилие, этот свой неприглядный порыв я всё-таки преодолеваю.
С такого рода едой, разрозненно и ненадежно прижатой к груди, – сворачиваю после шестнадцатого тополя во двор и медленно влезаю в родную коммунальную голубятню...
В комнате никого нет.
Кровать сломана.
То есть как – сломана? А вот так: если бы эта кровать была яхтой – и ее бы в шторм, с размаху, расшибло об скалы, – то аборигены побережья имели бы возможность лицезреть такие же обломки. При этом погибшие паруса выглядели бы, как растерзанные простыни. (В моем случае, увы, наоборот: именно простыни и были растерзаны.)
...Они доверительно беседуют в кухне. Друг Джека, Никель, одет в мой розовый, с черными цветами, шелковый халат. Что, в сочетании с интерьером коммунальной кухни, придает всей сцене вид захудалого борделя для трансвеститов. Я вхожу как раз в тот момент, когда Никель, сидевший до того на табуретке, взвивается чуть не до потолка. От его крика, что называется, «леденеет кровь». (К счастью, как я понимаю, никого из соседей дома нет. Понимаю это методом от противного: никто не вскидывается вызывать милицию.) Взвивается гость оттого, что (как выясняется) щелястая табуретка слегка защемляет ему мошонку. Удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. (Я, мысленно: а почему он, собственно, без трусов?.. Впрочем, – дело хозяйское. Некоторые любят спать голенькими...)
Так, Никель Иваныч, – говорю я гостю (экстерьер у него, в целом, таков, какой неизбежно приобретает человек давно сумасшедший, давно скитающийся и очень давно не моющийся, но, вследствие непоколебимой прочности сумасшествия, не теряющий, что называется, «присутствия духа»), – Никель Иваныч, а приготовь-ка нам всем яичницу. При этом ставлю молоко в холодильник, мороженое кладу в морозилку... Болтушку или глазунью, сударыня? – ёрничает Никель Иваныч – и незамедлительно проливает бутылку подсолнечного масла (полностью) на свой (т. е. на мой) халат, на свои волосатые ноги, на линолеум пола, на раскрытый том Александра Блока.
Так, заключаю я тоном завлаба. Теперь придется яйца – варить.
В мешочек, всмятку или вкрутую? – с глумливой прилежностью осведомляется проблемный гость.
Но мы с девочкой уже удаляемся в комнату.
Что здесь происходило? – спрашиваю я так зловеще безучастно, что (как мне хочется думать) могла бы парализовать волю даже уссурийского тигра. И где, кстати сказать, раскладушка, на которую я велела его положить? Ой, ты что?! – девочкины зрачки огромны: испуганная пума, да и только. Разве можно было оставаться с этим уродом в одной комнате?! То есть??? Он ведь, сволочь такая, как начал за мной вокруг стола бегать (тычет пальчиком в сильно смещенный стол), как начал гоняться, так и прогонялся, мудак недоделанный, аж до пяти утра.
В это время из кухни доносится апокалипсический грохот. Скорее всего, сорвалась посудная полка.
А после пяти – что вы делали? Ну как... я сидела... я сидела на лестничной площадке... стул туда вынесла... ну, а он здесь спал... на кровати... Почему ты сидела на площадке?! Ничего не понимаю! Почему ты к Лене не попросилась (имею в виду наиболее либеральную соседку) – она бы тебя пустила без разговоров! Ой, ну ты что?! А его здесь одного, что ли, оставлять?! Что значит «одного»?» Ну, одного, без присмотра! Он же из Ростова-папы! Не знаешь, что ли? Вмиг комнату бы обнес! Так что же, ты хочешь сказать, будто с пяти до девяти ты сидела на площадке и сторожила выход? Чтобы друг Джека не обнес мою комнату? Именно это я и хочу сказать. Так... благородно... А почему наша кровать сломана?
Девочка смотрит на меня как на индивида, который, кто его знает почему, вдруг спросил ее: а почему дождь идет вниз, а не вверх?
То есть она делает некоторую паузу, потому что не может поверить, что я спрашиваю такие вещи всерьез. Наконец, по-видимому, окончательно удостоверившись в моей тупости – притом терпеливо, как спросившему о направлении дождя, объясняют про силы гравитации, – точно таким же тоном откликается и она, только ответ ее предельно краток: так он ведь онанизмом на ней занимался!