Дань саламандре
Шрифт:
С Державиным невозможно не согласиться рассудком, но моему сердцу ближе высказывание другого гения, ближе стоящего к нам во времени, – высказывание, которым он как раз завершает свой труд о взаимодействии Времени и Пространства – на примере отдельно взятой (своей жизни). Высказывание это, впрочем, тоже хрестоматийно: “...однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда”.
Итак.
Сад на берегу Фонтанки.
...Внутри этот маленький сад имел вид совершенно частных владений... Моих, конечно... Да: частных, моих. Хотя он и располагал публично-культурным заведением, а именно, театром, – но был столь густ и тенист, что, кроме театра упомянутого, уютно скрывал
Это была заброшенная постройка, уже давно лишившаяся работящей своей Мельпомены, – старинная, полуразвалившаяся постройка театра – деревянного, уютно обшарпанного, глядя на который почему-то думалось о мстительных пожарах, о громко щебечущих крепостных актерках, об их белозубом румяном смехе, о заигрываниях с ними туповатого, заросшего жиром барина – и воспитательной порке их на конюшне. Да: это было ветхое здание с деревянными, стилизованными барельефами античных колонн, с деревянными лицедейскими масками, в которых, от старости, уже невозможно было разобрать, какая из них хохочет, какая рыдает... Здание пузырилось и шелушилось чешуей молочно-шоколадного цвета – а капители его колонн (густо украшенные завитками листьев-акантов), карнизы, наличники – были сливочно-белыми – когда-то, видимо, белоснежно-белыми, придававшими всей постройке наивную свежесть. Это нарядное и нежное цветовое сочетание дарило игрушечному уже театрику словно подтянутость, а зрителю (мне, по крайней мере) – образы гимназисток и пансионерок – в форменных платьях (цвета молочного шоколада) – и белых, с оборками, фартучках.
Возле деревянной лестницы этого призрачного театрика, такой изношенной и ветхой, что кое-где походившей даже на веревочную, прямо на земле, обычно валялись ненужные декорации театра, расположенного рядом (нового, возведенного из серовато-белого стандартного кирпича), но театра молодого, работающего: вот часть от алькова некоего восточного владыки, вот корма пиратского корабля, вот изодранные его мачты, вот носовая ростра в виде русалки с порнографическими грудями, вот царский трон, совершенно облезлый от злой заботы дождей, вот книжные полки с приклеенными намертво бутафорскими фолиантами, расположенными словно бы в художественном беспорядке... мелькают имена живших когда-то авторов... лучше не вчитываться...
Да: где зимы те, когда я спать ложилась...
Куда там – зимы! Какое там – в шестом часу утра!
У меня, незадолго до того как я исчезла из Петербурга, сформировался такойуклад, которым я очень гордилась, потому что в моей беспорядочной жизни, скажем, “прием пищи” в одно и то же время на протяжении целых двух дней подряд – я бы уже сочла укладом.
И какой-никакой уклад у меня в те поры завелся: я уволилась отовсюду, откуда только возможно, желудок мой жил неизвестно чем, сначала бунтовал, а потом словно отступился; до пяти утра я писала что-то на Тайной Лестнице, а потом, выжатая до последней капли, блаженная, бестелесная, шла дышать в Измайловский сад. Иногда его чугунная калитка в воротах, то есть парадный вход со стороны Фонтанки, был не заперт. Он был просто закрыт, скорее всего, для камуфляжа, но я, хорошо зная свое хозяйство, просто откидывала находившуюся изнутри тяжкую чугунную щеколду...
А иногда я вступала в свои владения с тыла, через “черный ход” (он был не менее прекрасен, даже более любим, потому что интимен) – вступала не так торжественно, но зато со щекочущей сердце радостью преступления. А именно: я шла через Польский садик (то есть опять же через бывшие державинские владения, ставшие после
И – никого вокруг. Не наблюдалось ни одного даже из тех встрепанных, хмурых поутру собаковладельцев, которые могли бы потревожить мои глаза – изнеженные мечтами, блаженствовавшие в режиме полудремы... И, физически наслаждаясь этой безграничной свободой, моей личной бесценной вечностью, – и еще, конечно, безлюдьем, которое так к лицу Петербургу, – я время от времени вспоминала, как один петербургский писатель – художник золотой пробы (врожденный заложник Золотого века, в пожизненном плену у века Пластмасс) – как-то упомянул, что Петербург был особенно красив в белые ночи блокады – и сразу после нее – да: баснословно, дивно красив был этот израненный, обнаженный бомбежкой, но зато почти пустой город – потому что совершенные декорации этого странного места не предполагают человека как такового, то есть того, кто далек от совершенства по определению.
Ведь кто таков человек в Петербурге? Так, случайный стаффаж посреди моцартовски ликующего великолепия – и даже мертвым провалам дворов-колодцев человек напрочь не нужен: мертвые провалы тоже совершенны, только в ином стиле: ведь они нарисованы на холсте! Тем более (добавлю от себя) декорации Петербурга, в их занебесной, то есть аполлонически-идеальной, планировке никак уж не предполагали вторжения существ неясной, темной природы, немереные полчища которых своим тупым, беспощадным наплывом обеспечили этому странному месту его грязевое затопление. Скорее всего, финальное.
Почему Петербург не последовал примеру града Китежа?
Вот вопрос, который мучает и будет мучить меня до конца моих дней.
Китеж стоял на суше, но была ниспослана ему благодать: прямо из-под земли, откуда ни возьмись, вдруг забили фонтаны. И били они, не сякнув, до тех пор, пока не отступились враги и город не перешел в иное, не подвластное людям измерение.
А Петербург? Воды – хоть залейся. Стихия потопов бушует регулярно и внеурочно. За чем же дело стало? Скрывайся себе укромно – хоть в глубинах Алатырского моря (где анфиладами тянутся янтарные комнаты, одна краше другой), хоть в глубинах пронзительно-синей, с воланами из белоснежных кружев, Ладоги-Нево, хоть в голубых водах фонтанов, отринувших повиновение, волшебно восставших, взрастивших мощь свою тысячекратно – фонтанов золотого Петергофа!
Сколь щедрый – и, главное, сколь достойный выбор ухода был предоставлен тебе, кесарь, легатус, архонт!
Как же ты позволил затянуть себя в болото? Да не в то, первородное, лесное, родное, а в болото новомодное, булькающее гнилостными выделениями оборотистых варваров-деловаров – обезьяноподобных, гиенообразных, спрутоморфных, – как ты позволил затянуть себя в экскременты этих прожорливых существ – с их надобами и повадками насекомых? И, после такого бесславного крушения: зачем твои подновляемые декорации – как всегда халтурно, с поспешностью плебейского малодушия, – зачем они сиротеют под всегдашним мелким дождичком на обочине древних цивилизаций?
Но если...
Но если будет на то воля стихий, если первозданная вода небесной целестии мощными валами, под рёвы обезумевших гипербореев, обрушится на тебя изо всех шлюзов и прорех ингерманландского неба, и смоет твой позор, и наконец защитит тебя, Остзейское Чудо, от любых надругательств, – подай мне знак, сверкни мне из подводного царства – шпилем, крестом ли, колоколом, куполом, – блесни мне из аквамариновых глубин милосердно сокрывшей тебя воды, и я – в мгновение ока – войду в тебя.