Дань саламандре
Шрифт:
С первым своим спутником жизни (а со спутником – прошу прощения за качество каламбура – гораздо быстрее сознаешь себя одиноким путником) уже недели через две я поймала себя на смутном, хотя и знакомом, чувстве, которому долго не могла дать определения. Оно зудело во мне, зудело несколько недель кряду... и вдруг – вспышка! – я вспомнила.
Это было чувство, знакомое по институту. Вот сидишь на нуднейшей из лекций, то и дело взглядывая на часы: когда уже наконец будет десятиминутный перерывчик? В смысле – брейк? А там, после перерывчика,
Вот и с первым же спутником жизни у меня возникло ожидание перерывчика. А когда я с ужасом поняла, что перерывчика не будет (то есть перерывчик-то сделать можно, но я только его, перерывчик, и жду – только ожиданием перерывчика и существую), – вот когда я поняла это, немедленно разорвала нашу совсем не кармическую, хотя, на взгляд окружающих, очень даже удачную, связь.
Что сталось в дальнейшем со спутником, не знаю. Наверное, попал на орбиту какого-нибудь более стабильного физического тела, что нетрудно.
А с «личными вещами» спутника, еще в период его вращения на моей шаткой орбите, происходило вот что. Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу (о-о-о!), прилабунила их, уже полумертвых, к его брючатам и пиджакам, у меня сжалось сердце. Я почувствовала: поймана.
Поймана: накрыта какой-то липкой стеклотарой – вроде той, что, будучи опорожненной от дешевого («домашнего») варенья, используется для сдачи в поликлиническую лабораторию продукции человечьих тел, а именно: мочи, кала, мокроты. В банке, когда ею накрыт, самое ужасное то, что она хоть и грязноватая, но изначально как бы прозрачная. То есть блазнится вам, что просветы какие-то всё же есть.
И вот мне стало очень, очень страшно. Я не поняла: почему мои вещи, униженно умерщвляемые, висят вместе с вещами этого чужого, отдельного от меня человека? Даже, что ужасней всего, вперемешку с ними? Мне хотелось кого-нибудь об этом спросить. Но спросить было, конечно, некого.
Да и как спросишь? Закавыка состояла не в том, что мои вещи пропитывались какими-то «не теми» запахами, нет. Я чувствовала: ложь состоит в самом факте, что наши вещи висят вместе.
Эта ложь была неподъемна. Унизительна. Несовместима с жизнью. Наши души, скорей всего, так и не обременили себя встречей, наши тела могли себе позволить в течение дня находиться в разных точках пространства, а бедные оболочки, придуманные для сокрытия наших тел, – оболочки, загнанные в капкан, пойманные и стреноженные – навсегда, до своей естественной смерти (то есть до выброса в утиль), – были обречены к совместному существованию в каком-то ящике, похожем на гроб, с тяжелым («солидным») зеркалом внутри – привинченным словно для того, чтобы бесплотные платья – равно как и лишенные телесного содержания, безголовые мужские костюмы – могли, при желании, прихорашиваться.
Мои угрюмые зимние платья выглядели, как женщины, наложившие на себя руки в коммунальной уборной. Мои светлые платья – летние, без рукавов – были анемичны и походили на поэтически-субтильных майских утопленниц. Безвольные блузки и юбки напоминали о туловищах и ногах женщин, распиленных пополам в классическом цирковом трюке.
Ни один из последующих моих спутников не был столь решителен (или: не был столь наивен), чтобы вот так, с места в карьер, пристроить свою одежонку в моем шкафу. Который, кстати сказать, уморительно напоминал видавшую виды католическую исповедальню.
Но неча на шкаф пенять: наверное, я сама к тому времени уже вовсю излучала мощные и безоговорочные силы отталкивания. Поэтому мои спутники (к несчастью, многочисленные, образующие, как бы это сказать, широкое и плотное кольцо Сатурна), резонно опасаясь к этому шкафу даже приблизиться, разбрасывали свое барахлишко по комнате: «забывали» в разных местах, робко прилаживали (авось, приживется) на спинки стульев... Однажды я словно очнулась, услышав мужской голос, произносивший с откровенной злобой: ты, видимо, подсознательно считаешь, что я у тебя здесь сугубо временно: куда бы я ни положил, ни повесил свою рубашку – ты немедленно засовываешь ее мне назад, в чемодан!
...Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей: все эти мягкие, словно кошачьи, тапки, разноцветные пушистые шапочки (которые я сама ей вязала), ботиночки со сплетенными мной эксклюзивными шнурками (возможно, во мне погиб Ив Сен-Лоран, большой всем привет!), шарфики с маленькими, похожими на бубенчики-колокольцы, разноцветными помпонами (тоже моего производства), прибалтийские узорчатые варежки с густой бахромой по запястью – и лежавшую возле стопки шапочек-шарфов ее щетку для волос – всегда с парочкой длинных (ополоснутых настоем ромашки) бледно-золотых нитей...
Когда девочки не было дома, я открывала шкаф и – лежа, сидя, полулежа на диване – наслаждалась, сколько хотела, невозбранно и благостно обозревая всякие ее легкомысленные легковесности – с воланчиками и рюшами, с мережками и оборками (она, на мое счастье, была по-своему старомодна), со всеми этими рукавами-фонариками – со всеми волнами и облаками ее существа – со всеми его цветами и листьями, которые так беззаботно-доверчиво льнули к самым разнообразным моим оболочкам.
(Ну и что ты этим хочешь сказать? Что она была «правильная», единственно подходящая, а все потом были неправильные, неподходящие? Да нет... Я просто хочу сказать, что тогда, в ее недолгий период, я была молода и полна сил. А потом как-то необратимо трансформировалась в... лучше не называть. Почему-то это превращение, как сказал классик – хотя и по другому, не менее печальному, поводу – случилось в волшебно короткий срок.)
Глава 14.
Избавленье от тягости
...Мы доехали на троллейбусе до угла Литейного с Невским, перешли Литейный – и двинулись по Невскому к Большой Морской. В те времена она называлась, конечно, улица Герцена, однако я отношусь к консерваторам, родившимся хотя значительно позже вахлацкого переворота, но никогда не понимавшим (не принимавшим) самих основ вахлацкой «эпохальной логики», эстетики, кровожадной романтики и т. д.