Дань саламандре
Шрифт:
По окончании вводной лекции Василиса Петровна пошла показывать мне территорию.
На ней, в три ряда по периметру, были складированы деревянные ящики, все одинаковые – если не считать надписей интимного содержания, тоже, впрочем, одинаковых. В углу, меж окурков, валялся труп собаки – плоский, точно ржавый, в предпоследней стадии бесследного слияния с природой. «Снасиловали, виш», – злорадно, словно подловив с поличным, прокомментировала Василиса Петровна. «А почему не уберут?» – Я старалась не заикаться. «На майски-та и снасиловали», – с особым старанием, словно помогая следствию, уточнила Василиса Петровна. «А почему же...» – «Не, уру! На День зашшыты дятей. Йим Тамарочка наша Николавна, бывало, хрит: штоп у мине тут, хрит, блядишшы ваши ня лёживали! У служебном помешшении, хрит, блядишш ваших разводить – ня дам! ня дам!! ня дам!!. Кулаком – по столешнице-та...
Наступила пауза, какую обычно делает лектор, чтобы аудитория лучше усвоила материал. «А почему же не похоронят?» – спросила я (вовсе не из пытливости, а исключительно из самолюбия). «Каво? – изумилась, в свою очередь, Василиса Петровна. Она вдруг быстро-быстро потерла заскорузлой подошвой по мерзлой, словно убитой, земле, потом с неожиданной ловкостью нагнулась – и поднесла к своему бульбообразному двудырчатому отростку крышку от винной бутылки. – Тьфу, блять, матерь йихну во се дыры! Етта вить они нарооошно народ дразнют, штоп на пятак схожа было! Етта вить они спицально над народом-та измываюцца! А поди копни йих – дак, нябось, усе, блять, йауреи! Усе! А хто ш ишшо? Усе, как один! Етта вить йауреи такия товары налаживають, штоп народу обидна! Дескать: вота вам, получитя – ня пятак, дак хер кобелячий!.. а копни йих как следоват, дак...» – «А куда здесь в уборную?» – нарочито грубо, т. е. имитируя «решительность», перебила я. (При этом, конечно, презирая себя за всё сразу.) «Ежели посикать припрёт, дак ета везде можна, тока штоп у подсобке ня видывали, а то опосля ничё не докажеш. У тя муж-то – йе?» – завершила она без перехода, но пируэт ее мысли был мне понятен. Я на всякий случай кивнула: йе. «А если припрёт за большое, дак думый сама. Которыи чесныи, терпют, а которыи нет – от тута и наваливають. Ихде стоять, там и наваливають... Народец вопшше-та – уххх, сволочнооой!» – философски заключила Василиса Петровна. (Возле собачьего трупа я как раз отчетливо увидела продукты жизнедеятельности «нечестных».)
«А в ящиках – что?» – вновь проявила я фальшивый интерес к окружающему. «Чивооо?! – изумилась вохровская дуэнья. – У яшшыках? У етих?!» – Она даже остановилась, чтобы лучше меня разглядеть. Увлекшись, Василиса Петровна насквозь продырявила мою голову двумя своими сверлами – тупыми и ржавыми от водяры, зато обильно смазанными маслом зоологического антагонизма. (Так в исторических фильмах про опереточных колхозников экстрасенсорное чувство вовремя подсказывает справедливому экспроприатору, что перед ним никакой не «товарищ», как простодушно полагал он мгновенье назад, а масон, оккультист и международный вражина: владелец двух кур.) «Ты ш от Люськи-хрузинки? Так ли?! – Василиса Петровна сощурилась, нацелив на меня теперь два грязноватых лезвия. Я мелко закивала и, конечно, с готовностью заулыбалась – наверное, так же вела бы себя заматерелая гейша на осточертевшей ей чайной церемонии. – Ну и хрена ш ты тада... – уже миролюбиво проворчала она, – хрена ш ты тада выёживаисси...»
Она хотела, видно, на этом закончить, но вдруг заметила, что я смотрю не на нее (очень уж было тошнотворно), а именно на злополучные ящики. «У яшшыках! – по новой завелась Василиса Петровна. – Ишь ты чё – у яшшыках!.. Те ишшо доложи, чё тама у Ваньки промеш нох! чё там у явоных портках!.. – она сипло глотнула воздух. – Поставили тя – и стой. Усе стоять, ну й ты – стой». – «Я и стою, – раздалась неуверенная реплика с моей стороны – робкая, словно подсказанная суфлером. – То есть вот как встану – так и буду стоять...» – «Усе службу несуть, – не опускаясь до диалога, продолжала Василиса Петровна, – и ты няси. Как усе. Ты, што ль, етова добра – продавец? Нет. Ты, што ль, купец? Нет. Нет и нет. Ну и стой се. Ну и накласть те. И шут яво знат, што там унутри. Стоишь се – и стой». – «И стою! – с должностным рвением подтвердила я. – Вот сейчас как заступлю – так и буду стоять!.. До скончанья времен!..» – «Хто хрит, конина копчёна, – раздумчиво продолжала общаться с собой Василиса Петровна, – хто – шурупы от спутника, как яво... ета... «Мир»... Да... Тамарочка наша Николавна хрит – накладены там, хрит, рябячии орханы у банках. Унутренности от дятей, значить. Ну и ланна. Ну и ланненька. Ета... ты щас шла, ня видала ль там, ета, у подвальчике у етим, возля мятро: заутра посуду брать будуть? Бумашка кака-нить на двери там – йе?»
Глава 19.
Ристалище Снега и Света
Чаще всего мне вспоминаются наши совместные вылазки за город. Наши побеги – скорее, набеги – на вольную волюшку. Поездки, которые я не забуду никогда, потому что мир карело-финской зимы – это та планета, на которой мне удалось побывать, как Армстронгу на Луне, лишь единожды, и больше, видимо, уж не выпадет. И вот гляжу я нынче в том направлении (как Армстронг на Луну) – и кажется мне невероятным, что моя нога оставляла там след.
...Итак, наши поездочки (которых именно я всегда была инициатором). Финляндский вокзал... Родные облупленные электрички... Куоккала, Келломяки... Толстущие пласты снега... Многослойные, составлявшие сказочно-щедрый пирог... Пласты, которые истаивают весной не враз, не в одночасье (и мне всегда это было особенно дорого), а в три дюжины приемов-подходов.
...Во времена моего детства (то есть в середине последнего века прошлого тысячелетия) весенний Свет ингерманландских широт, анемичный, рахитичный, цинготный, не мог справиться с этими мощными залежами Зимы – не мог он справиться с ними так, с кондачка, – Весна в те года еще не бывала, слава богу, «суперстремительной», то есть не выталкивала тебя, ошалелого, одним-единым пинком, в Лето (которое нынче тоже не лето: этот новейший климат, этот старческий, климактерический сбой матери-природы можно считать «Летом» лишь методом исключения).
Во времена моего детства Снег был чист, по-детски чист – и был он притом крепок: он хотел расти, «становиться взрослым», то есть превращаться в горы, горы и горы, а не сходить бесславно на нет.
А что же Свет? Ломкий, подростковый мартовский Свет, конечно, не мог мгновенно расправиться с этими снежными напластованиями – сначала белыми, как белейшие покровы еще нетронутой новобрачной постели, как белейшие шали в люльке еще не родившегося младенца. Через пару недель Снег в своих напластованиях делался голубым и довольно жестким, будто его немного подсинили и крепко, но как-то неровно подкрахмалили. Правда, несмотря на соблюдение строгой гигиены, Снег заболевал оспой, в отдельных местах – черной, становился рябым, а затем, ослабленный, подхватывал даже проказу, и вот, казалось бы, монолитные сугробы начинали разваливаться – как исковерканное болезнью лицо самой Зимы. Однако она, Зима, не умирала, хотя и выходила из этой хвори уже необратимо покалеченной.
Вот тут ингерманландские жители и начинали догадываться, что со Снегом уже давно соперничает Свет-Новосвет, который, прирастая довольно медленно, оставался для ингерманландцев не столь ощутимым. Ведь человечий кожный покров в сравнении с нежной кожицей Снега – шкура носорога, гиппопотама, слона.
И вот Снег уже лежит наждачными напластованиями – увы, грязноватой белизны, словно бы рудиментарно напоминающей о Великом Леднике. Он, Свет, постепенно, очень постепенно, наливается солнечным соком, а Снег, уже сморщенный, уже безнадежно лежачий чахоточник (или умирающий император?) по-прежнему не истаивает, настаивая на своем превосходстве и, конечно же, первородстве. Снег требует уважения к «незаметно подкравшейся старости», к седине, к смерти, к предвечному холоду – потому что эти категории вечны, и, следовательно, такой факт надо было бы учитывать молодому нахальному Свету в предвкушении им своих щенячьих побед.
Итак, Снег, словно отравленный самодержец, всё равно не давался Свету, он не сдавался, хотя, неделя за неделей, чах и хирел в этом противоборстве – по чести говоря, противоборстве неравном – хотя бы и потому, что всё население снежной Ингерманландии – предатели! – уже дружно болело за Свет.
И Свет-Пересвет, под ободряющие восклицания болельщиков, с утра пораньше подступал, по сути, к уже обреченному Снегу, как не ведающий пощады кулачный боец. Имеется в виду: боец из простых – розоволицых, румяных, – просто и беспощадно метящий на престол. И Снег всё быстрей утрачивал форму: его власть истаивала. А Свет, всё более созревая, наращивая свои люмены-лучи, переходил изо дня в день к новой силовой категории – и вот уже подступал к Снегу, как тяжеловес.
Но те изначально мощные – изначально толстущие, как шубы, – пласты Снега – лапландского, ладожского, ингерманландского, – обратившись к этому времени почти в ничто, в грязный саван, были всё же так цепко сращены с Матерью-землей. Поэтому Свету всё равно не хватало даже долгой, даже затяжной Весны, чтобы извести Снег под корень. Так что схождение на нет грязноватых или, наоборот, трогательно-белых запретных островков – этих обреченных на смерть анклавов – этих маленьких гордых отрядов отчаянного сопротивления – такое дотаивание Снега иногда заползало даже и в Лето.