Дар Гумбольдта
Шрифт:
Бело-синюю полицейскую машину, которая поджидала нас, вызвала, как мне показалось, секретарша. Очень красивая молодая женщина. Выходя из кабинета, я взглянул на нее и подумал: «Какая чуткая малышка! И прекрасно воспитана. Милая. Огорчилась, что кого-то арестовали. Даже слезы на глазах».
— Ты — на переднее сиденье, — приказал переодетый полицейский бледному как смерть Кантабиле; тот в сдвинутой набекрень шляпе Такстера, из-под которой торчали на висках волосы, забрался внутрь. Растрепанный, он наконец-то стал похожим на настоящего итальянца.
— Главное — это Рената. Свяжись с ней, — попросил я Такстера, садясь сзади. — Если ты этого не сделаешь, у меня будут неприятности — слышишь? — крупные неприятности!
— Не волнуйся. Человечество не даст тебе навеки исчезнуть с глаз долой, — отозвался Такстер.
Это утешение вызвало у меня прилив глубокой тревоги.
Такстер действительно попытался связаться
315
Мерчендайз-Март — оптовый рынок в Чикаго.
Темный силуэт Кантабиле маячил передо мной на переднем сиденье полицейской машины. И я мысленно обратился к нему. Может быть, все дело в том, что такие, как Кантабиле, злоупотребляют моей несовершенной теорией зла? Он азартно бросался в любую брешь в ней, изо всех сил фиглярничая и отчаянно блефуя. Только вот была ли у меня как у американца теория зла? Наверное, нет. Вот он и врывался на мое поле с той бесформенной, необозначенной стороны, перед которой я пасовал, — врывался со своими бесшабашными понятиями. Его бесцеремонность, похоже, очаровывала дам — он нравился Полли и, очевидно, своей жене-аспирантке тоже. У меня мелькнула догадка, что в постели он слабоват. Но, в конце концов, для женщины важнее всего ее представления. И он прокладывал себе дорогу изящными перчатками для верховой езды, ботинками из телячьей кожи, ярким блеском твидового костюма и «магнумом», который таскал за поясом, угрожая всем и каждому смертью. Угрозы — вот что он любил. Он звонил мне среди ночи, пытаясь запугать. Вчера на Дивижн-стрит угрозы спровоцировали его кишечник. А сегодня утром он отправился с угрозами к Стронсону. Днем он предлагал, точнее, угрожал прикончить Дениз. Да, странное существо, не говоря уже о неестественно белом лице, о длинном, как поминальная свечка, восковом носе с огромными темными, как дымоход, ноздрями. Он все время елозил на переднем сиденье. Словно хотел повернуться ко мне. Создавалось впечатление, будто шея у него настолько гибкая, что он сумеет повернуть голову и почистить перышки на затылке. И зачем ему понадобилось представлять меня убийцей? Неужто он уловил во мне какой-то намек? Или пытался по-своему втащить, втолкнуть меня в мир, в тот самый мир, от которого мне, казалось, удалось отстраниться? Руководствуясь чикагскими мерками, я отмахивался от Кантабиле как от кандидата в психушку. Безусловно, по нему плакал дурдом. Моей искушенности вполне хватало, чтобы обнаружить оттенок гомосексуальности, хотя и не слишком серьезный, в его предложении втроем проводить время с Полли. Я надеялся, что его снова отправят в тюрьму. Но с другой стороны, признавал, что для меня Кантабиле кое-что сделал. Он материализовался у меня на пути в своем поблескивающем твидовом костюме, суровый ворс которого напоминал о крапиве. Этот бледный как смерть псих с норковыми усами, казалось, нес какую-то божественную службу. Он явился, чтобы сдвинуть меня с мертвой точки. Меня, урожденного чикагца, ни один нормальный, здравомыслящий человек не подвигнул бы на это. Я и сам не мог находиться среди нормальных, здравомыслящих людей. Взять хоть отношения с Ричардом Дурнвальдом. Сколь бы сильно я им ни восхищался, в интеллектуальном отношении рядом с Дурнвальдом я чувствовал себя неуютно. Чуть легче было мне с антропософом доктором Шельдтом, но и с ним я испытывал неловкость, неловкость чисто чикагскую. Когда он говорил со мной об эзотерических тайнах, мне хотелось сказать: «Дружище, не забивай мне голову этой спиритической ерундой!». А ведь для меня отношения с доктором Шельдтом чрезвычайно важны. Ни с кем другим я не обсуждал более серьезных вопросов.
Все это пришло мне в голову, точнее хлынуло волной, и я вспомнил Принстон и Гумбольдта, цитирующего мне «Es schwindelt! ». Слова В. И. Ленина в Смольном. Происходящее действительно швинделяло. Может, потому, что я, как когда-то Ленин, собирался основать полицейское государство? На меня
Конечно, полицейский прав. Строго говоря, никакой я не убийца. Но все-таки я вбирал в себя других и поглощал их. А когда они умирали — страстно их оплакивал. Говорил, что продолжу дело их жизни. Но разве в действительности я не добавлял их силу к своей? Разве не в дни их мощи и славы я начинал точить на них зубки? На них и на их женщин? Я уже начинал представлять, какой тяжкий искупительный труд предстоит моей душе, когда она перенесется в другое место.
«Берегись, Чарли», — предостерег меня Такстер. На нем была все та же накидка, и в руках он держал идеальный атташе-кейс, зонтик с натуральным загибом на ручке и сэндвичи с осетриной. Я берегся. A plus forte raison , берегся. И, пытаясь сберечь себя, сознавал: мое присутствие в полицейской машине означает, что я иду по стопам Гумбольдта. Двадцать лет назад, оказавшись в лапах закона, он сцепился с копами. Они надели на него смирительную рубашку. У него случился понос, когда полицейская машина уносила его в «Бельвю». Они пытались совладать с ним, справиться с поэтом. Но что нью-йоркская полиция знает о поэтах! Их клиентура — это пьяницы и грабители, насильники, роженицы и наркоманы, но поэт для них — нечто непознаваемое. Гумбольдт позвонил мне из больничного телефона-автомата. И я отвечал ему из жаркой грязной облезлой гримерной в «Беласко». Он кричал в трубку:
— Это уже не литература, Чарли, это жизнь!
Не то чтобы я думал, мол, Архангелы с Ангелами, а также Власти, Престолы и Господства и Начала интересовались поэзией. К чему им это? Они преобразуют Вселенную. Они заняты. Но когда Гумбольдт выкрикивал «Жизнь!», он и в мыслях не имел Ангелов, Престолы или Силы. Он говорил лишь о реальной, натуралистической жизни. Будто искусство прятало истину, и только страдания безумных открывали ее. В этом ли проявилось истощенное воображение?
Мы прибыли на место, и нас с Кантабиле разделили. Его задержали возле конторки в вестибюле, а меня провели внутрь.
Предвкушая, что мне предстоит в чистилище, я не видел ни малейшей необходимости воспринимать тюрьму слишком серьезно. В конце концов, что она такое? Постоянная суета и куча людей, специальность которых — показывать, что почем. Меня сфотографировали анфас и в профиль. Пусть. Потом взяли отпечатки пальцев. Очень хорошо. Я ожидал, что дальше меня отправят в каталажку. Толстый, какой-то домашний полицейский поджидал меня, чтобы отвести в камеру. Копы, что сиднем сидят в конторе, жиреют. А этот всем своим видом напоминал домохозяйку: шерстяная кофта и тапочки, брюхо и пистолет, большие надутые губы и складки жира на затылке. Он уже завел меня внутрь, когда кто-то объявил: «Эй, ты, Чарльз Ситрин! На выход!». Я вернулся в главный коридор. Мне стало интересно, как это Сатмару удалось добраться сюда так быстро. Но меня ждал не Сатмар, а молодая секретарша Стронсона. Эта прелестная девушка объявила мне, что ее начальник решил прекратить дело против меня. Он обвиняет одного Кантабиле.
— И Стронсон прислал вас сюда?
Она объяснила:
— Ну, я и сама хотела приехать. Я вас знаю. Как только услышала ваше имя, сразу поняла, кто вы. И объяснила своему боссу. В последние дни он как в шоке. Не нужно во всем винить господина Стронсона, ведь его угрожали убить. Но в конце концов мне удалось убедить его, что вы известный человек, а не наемный убийца.
— О, я понял. Вы очень добры и столь же красивы. Не могу выразить, насколько я вам признателен. Уговорить его было непросто.
— Он действительно напуган. А теперь еще и подавлен. Почему у вас такие грязные руки? — вдруг спросила она.
— Это краска. У меня брали отпечатки пальцев.
Она огорчилась:
— Господи! Подумать только, брать отпечатки пальцев у такого человека, как вы! — Девушка открыла свою сумочку, достала бумажные салфетки, намочила их и начала оттирать перепачканные подушечки.
— Спасибо, не надо. Не нужно, прошу вас! — воскликнул я. Такие знаки внимания всегда меня трогали, тем более что с тех пор, как кто-нибудь проявлял ко мне подобную доброту, идущую из глубины сердца, прошло невесть сколько времени. Случается, что идешь в парикмахерскую не стричься (ибо стричь уже нечего), а только ради человеческого прикосновения.
— Почему нет? — удивилась девушка. — У меня такое чувство, будто мы знакомы всю жизнь.
— Благодаря моим книгам?
— Нет, дело не в книгах. Боюсь, ни одной вашей книги я не читала. Насколько я понимаю, это исторические книги, а историей я никогда особенно не интересовалась. Нет, господин Ситрин, тут дело в моей матери.
— Я знаю вашу мать?
— С детства я слышала, что вы были влюблены, когда учились в школе.
— Ваша мать Наоми Лутц!
— Да. Вы даже представить себе не можете, как они с Доком обрадовались, когда случайно столкнулись с вами в баре.