Дайте мне обезьяну
Шрифт:
Дурная бесконечность. И все в ее голове. Это ее голова, болезная, расширялась до размеров вагона, это в ней, в голове несчастной, не знавшей две ночи сна и покоя, добросовестно и методично совокуплялись сменяющие друг друга партнеры. Зачуханные пассажиры, вдавленные в вагонные кресла, томились в ее голове и везли каждый свою головную боль, и было так сильно натоплено, что никак не продохнуть было, как было никак не понять возможность снега вовне, сквозь который падает в темноту все это совокупляющееся и созерцающее — стуча, стуча, стуча.
— Я, Софья Семеновна,
Ах вот оно что. Детки. Детушки.
Ты им про Сонечку Мармеладову, про светлый образ, а они, прохвосты. Такие фильмы смотрят, вот к чему тянутся, что доступно им — вот. «Ты ж, Сучков, не читал, сознайся, роман». «Читал, читал». «Расскажи тогда, что знаешь про Свидригайлова». «Он в Америку уехать хотел». Смех в классе. «Нет, он сам так сказал, что в Америку». «Ну и как же, уехал?» «Он имел в виду, что застрелится».
Свидригайлов к чему. Банька, в ней пауки. Это ж смерть ему так представлялась, вечность. Вот к чему Свидригайлов. Закопченная банька с пауками, видеосалон, вагон-видео, бесконечный ряд одних и тех же движений.
И не рай. И не ад. И не пустота. И никогда не кончится.
Смерть. Смерть. Ее образ.
Игнатенко торт уронил.
До того был тост Игнатенко.
Он сказал:
— Я желаю вам жить долго-долго и умереть в один день.
Гости закричали «горько».
Елена Глебовна виски терла. Ей сделалось не по себе. «Умереть в один день». Жутко стало — оттого, что не там она то ощутила, а здесь, не на кладбище.
То, что там, возле ямы и возле гроба, ей казалось до странности неотчетливым, посторонним, безличным, безобразным, близость там, у гроба, чего не дано ей было почувствовать, — здесь представилось вдруг по-свидригайловски зримо и просто. Та же «банька», только вагон, душный, темный, на экране фантомы, шевеление плоти бесплотной, пятна тел. Встань — уйди. Невозможность уйти. Не уйти. Это место ее. Смерти, вечности образ.
— Умереть в один день.
Опять на лица смотрела, тех, кто ехали с нею, — а видела маски. Неживые. Все неживое. Царство мертвых.
Она.
Лишь сейчас поняла, что случилось, ощутила весь ужас того. Встать хотела, но ватные ноги…
Вот и все. Вот и все.
Пассажиры щурились на свету.
Они оживали потихонечку. Оказалось, поезд никуда не шел. Он уже давно стоял, но в темноте никто не думал об этом. Елена Глебовна с трудом воспринимала, что вокруг нее происходит. Какое-то копошение, туда-сюда шатание, спотыкания о корзины и сумки в проходе, кашель, лиловое одеяло-занавес нижним краем забросили на перекладину, сидел, было видно, проводник, хозяин салона, на краю своей трехместной постели и, поглаживая колени, объяснял отсюда невидимому кому-то, что случилось. А что-то случилось.
— Пока кран, пока что… связь опять же…
По-видимому, с полотном что-то.
— Так мы это долго будем? — услышала Елена Глебовна дребезжащий голос из-за спины. — Еще мы в Латвии все или нет? Это что, Резекне?
— Куда Резекне! Остров был.
Заспорили. Одни говорили, Остров, другие — Псков.
— Успокойтесь, — отозвался проводник. — До Пыталова не доехали.
— Во застряли.
— Пыталово еще.
— Маткин берег.
Елене Глебовне блаженный вспомнился — как он в Остров рвался, вот, если не спит, кто расстроился — мамка в Острове ждет.
Появился другой проводник, он прошел по всему составу, узнал что-то, теперь весело сообщал своему товарищу. Елена Глебовна прислушалась. Проводник околесицу нес. Упал будто бы «Салют» на железнодорожное полотно.
— Какой «Салют»? — спросила непонятно кого.
Голос из-за спины пояснил:
— Станция космическая. Врут, врут, быть не может.
Пассажиров уже понесло.
— Слышь, «Салют» упал, говорят.
— А в газетах писали, он вчера упадет.
— Говорят, что сегодня.
— Не «Салют», а «Союз».
— То корабль — «Союз», а «Салют» — станция.
— «Прогресс» — корабль.
— А «Салют» — станция.
— У нас што хошь упадет.
— Запускают…
Старичок, отоспавшийся во время сеанса, теперь, пробудясь, вполне здраво втолковывал:
— Дурни, дурни, что мелете. Потому что вы за событиями не следите. Еще днем передали, я слышал, по радио, все упало уже. Еще утром. В Южной Америке. Не у нас. И весь мир знает. И «Прогресс», и «Салют». Все упало. Не мелите, не надо.
— Ошибаешься, дед, — подначивали старика. — У них в Южной Америке только «Прогресс» упал…
— А «Салют», он у нас…
— В Северной.
Елена Глебовна обернулась посмотреть, кто сказал «в Северной». Она понять не могла ничего. О чем говорили. Понимала, что дурни. Действительно дурни. Дурни смеются.
Остальные, — не дурни, — все были угрюмы.
Знатоки порнографии, как и прежде, вели в том же духе со знанием дела беседу.
— Скажем, взять некрофилов.
— Извините, это только мужчины. Женщин нет.
— То есть как женщин нет?
— Как? Никак. Им никак невозможно. Им, поверьте мне, ну, никак невозможно.
В тамбур дверь открывалась и закрывалась — возня: проводник не пускал подвыпивших новеньких, пока не отряхнутся от снега. Мужички порезвились: поиграли в снежки, поспихнувши на насыпь друг дружку, теперь пришли посмотреть на шведок в Нью-Йорке.
Первый же с мороза пришедши, румяный, разгоряченный, объявил публике:
— «Союз» упал.
— Алешка, — обозналась Елена Глебовна.
— Ничего. Скоро тронемся. Сказали, чинить кончают.
Устраивались.
Проводник одеяло опустил.
— Ну что сидим? Поехали!
Последнее вовсе не к поезду относилось — к очередному видеофильму. Свет погасили. На экране вновь появилось изображение: то да се, да красивые девушки, еще одетые. Им было тепло. Там было море. Елена Глебовна не видела ничего. Не слышала ни чаек, ни музыки. В глазах у нее стояли слезы. Лешка спрашивал: «Ты-то как?» Ей было жалко Лешку, было жалко Алису, жалко себя. «Ну, теперь-то ты меня как, наконец, простила?» Елена Глебовна кивала головой и плакала. «И хорошо, — отвечал, вздыхая, Лешка и, как бы шутя, добавлял: — А говорила, не встретимся».