Дайте мне обезьяну
Шрифт:
— Слушайте, вы! — закричал я, примерно как и сейчас, дрожа и пугаясь открытия. — Это ж подставка! Вы жертвою пали интриг! Неужели не ясно вам, что вас просто подставили, очень умело организовав по-своему?! Они хотят, чтобы вы продали сами. Своими руками. Сами. Вы. Не важно кому. Все подстроено, мужики. Все подстроено. Все. Он умер в каждом из нас, но оставшееся в каждом из нас много ли живее умершего?..
— Повтори, — попросил Василий, перепачканный порошком.
— Он умер в каждом из нас, но то, что осталось в каждом живого, намного ли оно живее умершего?
— Разве я проститутка, — спросил, терзаясь, Василий, — чтобы торговать своей мертвечиной?
С другой стороны сказал
— Разве это продажа? — запал в мою память его возражающий голос. — Мы пили портвейн, а теперь пьем водяру. На твои кровные деньги и вместе с тобой. Заедаем сухим молоком из одного дорогого пакета. Нам оказали иностранную помощь, и мы купили его на твой остаток. Мы не продали ничего. Мы пропили. Мы пропили, и ты пьешь вместе с нами.
Помню еще мысль Василия:
— Прошу не считать все это продажей. Мы тебе просто должны. Вот и все. Мы должны. Понимаешь? Должны. Это долг наш. Наш долг.
Был ли то я, если картина моих поступков не целиком отразилась в сознании? Да, я, это был именно я. Например, потрясло, что еще не стемнело. Меня направляла тележка. Большая. Все знают ее по грузчикам гастрономов. Стремительность встречи меня поразила настолько, что запомнилась лучше, чем все. Напряженно работала мысль.
Скажу достоверно, сначала я шел по Садовой. Ящик меня не смущал, несмотря на размер. Я был свободен от выдумок насчет жены как недостойных, как мелких, чтобы она поняла наконец всю сложность и вместе с тем высоту. До того ли мне было тогда? Мог ли я думать? О чем? О пользе? О бескорыстии? А ей бы лишь попилить. Или ты не способна понять, не умеешь окинуть женским умом весь масштаб, всю огромность величия, по сравнению с чем это сущий пустяк, то, что выпил с друзьями, и то, что брюки в земле, и ботинки, и сам, — это мелочь какая-то. Да тебе ли меня порицать, когда я отвечаю?
Потому что решение было принято мною, и никто его не отнимет, в тот критический час во многом неправильной жизни: я себе запретил транспортировать к дому. Я принял, решился.
Вчера мною похоронено тело.
Так было. Хочется верить.
Безусловно, когда поразмыслишь, способность что-либо рыть в этом случае, особенно с учетом промерзлости почвы, при трезвом анализе должна показаться небессомненной. Согласен. Кто спорит? Однако повсюду копают, весь город сейчас перерыт, что могло бы способствовать при должном подходе. Ямы не помню, но помню, я стоял на краю. Как много положено на алтарь беспамятства! И все же лопата была. Отчетливо, ясно. Образ этой лопаты и подошедших детей — лучшее доказательство справедливости сказанных слов. Уверен, дети тоже работали. Я рассказывал им по мере возможностей осознаваемое. Иначе быть не могло.
Верю: мы предали тело земле. Хочется верить. Хочется верить. Верю больше, чем помню. Был ли то сквер или сад, но, быть может, Юсуповский. Впрочем, так ли, не знаю, не надо искать. Все равно не найдете. Даже если память когда-нибудь мне ответит, нет, я не выдам. Нет, никому. Никому. Никому. Никто не узнает. Никто.
ПОЕЗДКА В АМЕРИКУ
Впору схватиться за голову: даже на калининградский поезд билеты будут лишь по прибытии. Народ подле касс волновался, знал, что такое «лишь по прибытии». На вильнюсский — по прибытии — дали только один. На берлинский — на прибывающий — вообще не надеялись.
Елена Глебовна похоронила мужа.
— Вот и стой тут, и стой тут, — бормотала проходившая мимо цыганка; в соответствии с вечным образом, на руках у нее был младенец, а другое дитя, повзрослее, держалось за разноцветную юбку. Подошел молодой человек и мягким, с польским акцентом голосом обратился с вопросом к очереди, что она знает о работе буфета. На вокзале говорили по-русски.
То, что блаженный заплачет, этого никто не ожидал. Он стоял перед Еленой Глебовной в очереди к дежурному по вокзалу. На нем была желтая фуфайка. Одной рукой он прижимал шапку к груди, другой — чтобы не оттеснили, цеплялся за край окошечка и просовывал туда, в окошечко, свою клинообразную бороду, будто ею тоже хотел за что-нибудь там, за окошечком, зацепиться. Дежурная по вокзалу не понимала, что блаженному надо. А ему надо было, чтобы дежурная расписалась в уголке на билете. «Зачем?» «К мамке еду… в Остров… Мамка в Острове ждет… Распишись, милая…» «Зачем?» — не понимала дежурная. «Проводник не пропустит…» «Это как не пропустит? Билет есть, значит пропустит. Покажете билет и поедете». «Распишись… Мамка в Острове ждет…» «Да я что, сумасшедшая?» Она попыталась вернуть билет, выпихнуть его за окошечко, но тот бородой своей воспрепятствовал. Очередь зафыркала на юродивого, чтобы он уходил, не задерживал. Тогда-то он и заплакал. «Ненормальный какой», — рассердилась дежурная. Очередь и на нее зафыркала: жалко, что ли, пускай распишется, если человек просит. Расписалась. Тот обрадовался, стал благодарствовать. «Иди, иди!» — насилу выпроводили.
Елена Глебовна подала в окошечко телеграмму. Прочитала дежурная: «Алексей Михайлович умер похороны воскресенье Алиса».
— Ну и что?
Ничего. Елена Глебовна прочь отошла.
Сегодня вечером выпал снег. Пассажиры утаптывали его на перроне. Елена Глебовна шла вдоль поезда.
Противно было смотреть, как важничают проводники. Когда к ним подходили измотанные в очередях безбилетники, те отворачивались горделиво, демонстрируя неприступность: поезд их считался международным. Безбилетники все ж не отходили далеко, они кучковались возле дверей, на что-то все же рассчитывая. Проводники косились на них подозрительно, избегая прямых взглядов.
Последним, до которого топать и топать, по счету примерно двадцатый, был почтовый вагон с тремя зарешеченными окошечками. Эту часть перрона электрическим светом не баловали. Вагон был бы совсем не приметен, если бы не его светящееся нутро, разверзнутое по случаю отгрузки посылок. Вагонные молодцы, двое, подавали мешки и коробки такому же третьему, здешнему, подъехавшему на тележке с мотором. Было что-то как будто в том ритуальное, как они выполняли работу — обстоятельно, вдумчиво, неторопливо: было боязно к ним обращаться.
— Вот, — все ж решилась Елена Глебовна, — с похорон еду. Мужа похоронила. Билет не достать.
Молчание.
Елена Глебовна не отступала.
— Еду с похорон я. Помогли бы, а? Никак не уехать, нет билетов… На работу мне надо утром успеть. — И добавила зачем-то, куда именно надо успеть на работу: — В школу.
Елена Глебовна была учительницей.
Ее словно не слышали. Доразгружали неспешно последнее. Не уходила. Один сел на корточки:
— Чтоб не видел никто… на ходу, когда тронется… вот в ту дверь…
— Ага, — обрадовалась.
Отошла в темноту, затаилась возле последней двери. Здесь поезд кончался, — вместе с последним вагоном все кончалось предметное: дальше были пятна от неблизких огней, и шел снег, и то, что он в самом деле все еще шел, было видно только отсюда, с края платформы. Предметным же самым, самым вещественным и существенным, была сейчас для Елены Глебовны ручка двери. Елена Глебовна готовилась быть каскадером. Кроме ручки этой холодной, от которой можно все ожидать — вдруг заклинит? — ничего сейчас для Елены Глебовны не существовало. Она даже не заметила, как посылки прочь увезли и задвинули створки вагона. Но слышала: по вокзалу объявляли отправление поезда.