Дело чести
Шрифт:
Она вынимала из тазиков длинные ленты, бинтов и бросала их в большую корзину, чувствуя безнадежность. Грязь и запекшаяся кровь на бинтах не вызывали в ней больше физического отвращения. Вначале ее отталкивали многие вещи, она близко видела жизнь и смерть — живое, которое становится мертвым. Она пришла к заключению, что во всякой смерти есть что-то нечистое, что нет смерти без запаха и никогда смерть не бывает желанной. Ее пугала смерть, та прямота и внезапность, с которой она действует на тело. Нет ничего столь обрывистого, — будь то смена жары и холода или даже край пропасти, — нет ничего столь обрывистого,
Ею владел скорее физический страх, чем ужас. Ужасов для нее не существовало после всего, что ей пришлось видеть. Разве только перед необычайным физическим уродством. Как, например, у того мальчика, которому оторвало нос и выбило глаз. Хотя был еще более тяжелый случай: глубокий старик, у которого оторвало руку и ногу с одной стороны… с правой… Нет, с левой. Как он лежал? На животе. Значит, — с левой. У него был страшный вид… ничего нельзя представить себе безобразнее. Чернеют конечности и лицо становится желтым, как только конечности мертвеют, хотя с медицинской точки зрения они еще не мертвы. И вот теперь ей придется расстаться с этим. Он рассердился на нее, но она вовсе не разыгрывала героиню, когда сказала ему, что не может уйти отсюда… Она может это доказать.
— Я сейчас вернусь, — сказала Елена полной девушке, помогавшей ей.
Она направилась в конец коридора, ступая между ранеными, которых только что доставили сюда. В коридоре суетились сестры и няни. Кто-то окликнул ее, когда она проходила мимо собравшихся в кучу врачей и сестер. Она подошла.
— Подержите-ка, — сказал один из врачей. Она машинально взяла в руки тазик и смотрела, как врач тупым скальпелем кромсает дряблое тело старого грека, который смотрел широко раскрытыми глазами, не моргавшими даже от света. Она думала, что было бы, если бы она вдруг ушла сейчас. Она видела сумятицу вокруг. Она понимала, что, помогая этому человеку, тем самым отказываешь в помощи другому, и тот или умрет, или будет страдать от боли. И все так… Все вокруг. «Готово», — сказал врач, и сестры и второй врач перешли к следующему раненому.
Елена безучастно смотрела на все это. Она поспешила уйти, пока ее опять не нагрузили работой. Быстро прошла она по длинному коридору, где на полу валялись раненые, потом через большую палату, где на койках лежали умирающие. Она чувствовала себя посторонней. Посторонней всему, кроме того, что имело отношение к Джону. Когда он был с ней, безнадежная обреченность исчезала. Он был движение, движение без обреченности. А здесь сейчас было только милосердие, потерявшее цель. Джон отвергал милосердие, она знала это, потому что оно было связано с безнадежностью и с ожиданием немцев. Она не станет их ждать. Это значило бы отказаться от жизни, а она слишком долго ждала Джона, хотя и считала его погибшим. Она так долго ждала его, что, когда он вернулся, это было торжеством жизни. Если она не пойдет за ним, это будет отказом от жизни. Опять она запутается в безнадежности, хотя и будет оказывать какую то помощь. Какую-то помощь, какую-то помощь, какую-то помощь…
Когда она думала о Джоне, она видела, что ему совершенно чужда безнадежность. Она видела его прямой нос и открытое лицо. Правда, ему свойственен некоторый скептицизм, но это не безнадежность, думала она. Он очень уверен в себе и никогда не ошибается. Он не попадется в воздухе случайно, по легкомыслию, о нет, никогда, не такой Джон Квейль человек. Быстрые, уверенные движения, отрывистая речь… Она это поняла еще тогда, когда он пытался изучать греческий язык. Он был слишком уверен в себе, чтобы старательно вникать в греческие слова.
Другое дело Тэп. Тэп всегда останется юнцом, сколько бы лет ему ни было, в нем нет никакой положительности, с ним можно было отводить душу, когда не было Квейля, когда ей сказали, что он разбился.
Она шла по неосвещенному коридору, натыкаясь иной раз на мягкое тело какого-нибудь раненого. Она шла к Тэпу — посмотреть, готов ли он к отъезду. Она не знала, спрашивать ли разрешения на отъезд. Но знала, что разрешения ей не дадут. Разрешения, приказы, бросание бинтов в корзину — это конец. Хаос, который она видела, идя по коридору, был ответом на вопрос. Будут неприятности, но есть на свете Джон и есть нечто большее, чем эти неприятности, и хаос, и чувство безнадежной обреченности.
Войдя в палату, она тихонько подошла к койке Тэпа.
— Достали одежду? — спросила она.
— Да, — сказал он. — Но я не смогу надеть без вашей помощи. Рука у меня вышла из строя.
Его левая рука была плотно прибинтована к груди.
— Можете вы надеть брюки? — спросила она.
— Нет… Вот что, я сяду, а вы помогите мне.
Он спустил ноги с койки и протянул ей длинные синие брюки, вполне чистые: она сама их стирала.
— Не снимайте пижамы, — сказала она. — Замерзнете.
Она поддела брюками его ноги и медленно натянула брюки до половины. Она знала, что он вовсе не так беспомощен, как хочет показать, но не стала спорить с ним.
— Встаньте, — сказала она резко. Он встал, но зашатался и опять сел.
— Не могу… Черт возьми, трудно…
— Будет вам, — сказала она нетерпеливо, дергая его за брюки. Он встал. Резким движением она натянула брюки до конца.
— Ой! — вскрикнул он. — Больно!
— Очень жаль, но мне никогда не приходилось делать это.
— Вы неплохо это делаете, — сказал он.
— Не время болтать глупости. Надо выбираться отсюда.
Он застегнул брюки на пуговицы.
Она просунула его правую руку в рукав куртки и набросила ее ему на левое плечо.
— Я буду ждать вас снаружи. Вы сойдете вниз сами, — сказала она.
— А где выход?
— Прямо по коридору. Ступайте осторожно: на полу раненые.
— Ладно. Не задерживайтесь долго, — сказал он.
Она вышла, когда Тэп начал натягивать летные сапоги.
Елена прошла в небольшую комнату, где она жила вместе с двумя другими сестрами. Надела теплое пальто с вышитой на подкладке монограммой, сунула в карман шерстяной джемпер, перчатки, письма от родителей и несколько носовых платков. Погасив слабый синий свет, она вышла.
В коридоре, где было столько человеческих тел, беготни, крика и стонов, никто не обратил на нее внимания. Она распахнула большие двери и увидела, что время близится к утру. Она не чувствовала усталости, но ей было неприятно, что она потеряла чувство времени. Работать так долго, работать для других, вместе с другими, утратив свое собственное чувство времени, — это значило быть в дурмане.