Дело незалежных дервишей
Шрифт:
— Богдан, — совсем уже не понимая, чью сторону теперь брать, спросила Жанна. — Мальчики… Ну зачем вы так?
Богдан в полном обалдении глядел на теряющего последние связи с реальностью философа.
— Я думал, вкусно… — ошарашенно пробормотал он с набитым ароматной капустой ртом. — Может, неотложную повозку вызвать? Что он сказал?
— Он спросил: это что, маленькая атомная бомба ордусского императора? Их здесь так много, что некуда девать, вот и приходится скармливать стремящимся к истине гостям из-за границы?
Тут даже хваленое самообладание Ябан-аги дало трещину.
— Ну и шутки у него, — проскрипел почтенный хозяин харчевни и, окончательно утратив к гокэ интерес, пошел обратно к своей стойке.
— Это салат, — очень отчетливо выговаривая слова, почти по слогам,
Когда Богдан, уважительно открыв дверь перед идущей под руку с Кова-Леви Жанной, следом за ними вышел из харчевни, уже начало смеркаться. Небо, полное близкой осени, тонко светилось холодным желтоватым светом. Было тихо. За углом, по проспекту Всеобъемлющего Спокойствия, сплошным потоком катились всевозможные повозки; наискосок от выхода из «Алаверды» застыли в ожидании скромный, видавший виды «хиус» Богдана и взятый напрокат новенький блестящий «рено» Кова-Леви. Закрытая для колесного транспорта улица Малых Лошадей была пустынна, лишь поодаль виднелось несколько прогуливающихся, да еще три девочки лет двенадцати увлеченно, ничего не замечая кругом, поочередно прыгали на одной ножке, играя в старинную ордусскую игру «классики».
Жанна остановилась. Сюда она приехала на «хиусе». Обратно, судя по всему, ей суждено было ехать уже на «рено».
— Богдан, — тихо и напряженно, низким от сдерживаемого волнения голосом проговорила она, поворачиваясь к мужу. — Богдан, только не пытайся меня удержать.
— Не буду.
— И не пиши об этом Фирузе.
— Не напишу.
— Все-таки я обещала ей, что стану заботиться о тебе. Она может расстроиться. А от этого… Вдруг у нее молоко пропадет, или что там еще может случиться с молодой матерью от волнения… я толком не знаю, я еще не…
— А хотела бы? — тихо спросил Богдан.
Жанна отчаянно покраснела. И с каким-то искусственным ожесточением спросила:
— А через два месяца ты скажешь: все, малышка, ты больше не нужна, езжай рожать домой?
— Ты считаешь, я могу такое сказать?
— Почему бы и нет? Насколько я могу судить, в вашей замечательной империи такое должно быть в порядке вещей!
— О-о… — сказал Богдан. — Мсье Кова-Леви приехал не напрасно.
Он отвернулся.
Девочки играли.
«Счастливые, — подумал Богдан. — Прыг-скок – и дела им нет до взрослых проблем! Последние минуты, наверное, остались, уже темнеет, скоро домой, а там, в уютных теплых комнатах родители поставят перед ними сладкий чай с маньтоу или ватрушками… и кто бы из них ни выиграл, и кто бы ни проиграл сейчас – все у всех станет совсем хорошо. И еще несколько долгих, безмятежных лет быть им детьми. Шу-шу-шу про мальчиков. Шу-шу-шу про платья. Прыг-скок по тротуару… Да, жизнь. И отпускать нельзя, и удерживать нельзя. Отпустить – равнодушие. Не отпустить – насилие. Или все наоборот: отпустить – уважение, не отпустить – любовь… Любовь. Любовь одновременно и исключает насилие, и дает право на него. Когда любовь, никогда не поймешь, как поступить лучше. А девчатам все эти муки долго еще будет неведомы. Счастливые!»
Профессор Кова-Леви, терпеливо ожидая у своей повозки, тоже смотрел на девочек.
«Тоталитарное, иерархизированное сознание пропитало насквозь все ордусское общество, — думал он. — Вот, например, эти несчастные дети. Сами того не ведая, они играют в свою будущую взрослую жизнь. Эти судорожные прыжки из одной клеточки в другую несомненно отражают безнадежные, истерические попытки взрослых продвинуться по ступеням жестко стратифицированной бюрократической лестницы. И ведь прыгать надо именно на одной ножке, в неудобной позе, максимально затрудняющей движения! Это, конечно же, выражает предощущение имперского гнета, безнадежно уродующего души людей и все их побуждения. А чего стоит надпись в одной из ячеек прямо на пути: „Костер“! Это же олицетворение постоянного, неизбывного ужаса жителей чудовищной страны перед ежеминутно грозящим ни за что ни про что страшным наказанием… Пожалуй, можно сделать об этом доклад на осенней сессии. Например, такой: „Символика детских игр в идеократическом обществе“».
Жанна вновь с отчаянной независимостью тряхнула головой. И села в повозку профессора Кова-Леви.
Апартаменты Богдана Руховича Оуянцева-Сю,
7 день восьмого месяца, первица,
очень поздний вечер
Еще не доехав до дому, Богдан решил использовать дни одиночества для того, чтобы отбыть хотя бы толику епитимьи, наложенной на него месяц назад отцом Кукшей. Говоря по правде, он надеялся, что это развеет его тоску и печаль. Да и хоть чуть-чуть очистит совесть от груза, уже ставшего привычным, но не сделавшегося оттого более легким…
Нарушив наставление, данное ему в Храме Конфуция, он, конечно, принес большую пользу своей стране – но совершил грех. И ведь то, что совершается грех, Богдану было известно с самого начала, — а вот о том, что из греха проистечет польза Отчизне, сказать заранее было никак нельзя. А потому для человека с совестью, каковым, несомненно, являлся Богдан, оправдать этот грех этой пользой было невозможно. Отец Кукша сразу наложил на него духовное взыскание. Но ради Жанны епитимью пришлось отложить; отец Кукша, надо отдать ему должное, понял двусмысленное положение Богдана и пошел навстречу молодым. Епитимья была ужесточена, но перенесена на то время, когда срок стажировки Жанны в Ордуси истечет, и молодой исследовательнице придет пора возвращаться домой. Однако теперь, едва оставшись один, Богдан хотел хоть немного вернуть себе утраченную душевную чистоту.
Вот и дом. Совсем тихий, совсем опустевший… Пустой дом – разве это дом?
Сначала – грубое рубище, власяница. Ежась, Богдан переоделся в только что приобретенный в лавке ритуальных принадлежностей мешок с дырками для головы и рук. Далее: спать не в мягкой постели, а во гробе – самом простом, без малейших украшений. Строжайший пост, сродни сухоядению, — и ни в коем случае не закрывать окон ночью, пусть в квартире настынет как следует, ночи уже вполне холодные, ровно на Соловках…
Носильщики транспортной конторы «Самсонов и сыновья» доставили гроб через какие-то четверть часа после того, как сам Богдан вошел в свои апартаменты. Расплатившись и вновь оставшись один-одинешенек, Богдан с натугой снял с гроба крышку, прислонил ее к стене, отступил и некоторое время уныло разглядывал, скрестив руки на груди, свое новое ложе. А потом сообразил, что запрета на переписку с женой даже Великий пост не предполагает. И, выпадая из колючих лубяных опорок, надетых на босу ногу, рванулся к своему «Керулену».
Воздухолет покинул Александрию Невскую совсем недавно и, наверное, еще и приземлиться в Асланiве-то не успел, в лучшем случае заходил на посадку – но Жанна написала Богдану уже два письма.
Первое было о том, что сразу на борту лайнера профессор развил бурную деятельность. Пользуясь своим ноутбуком, он опять связался со всеми архивами Асланiва, везде подтверждая запросы относительно любой информации, хоть каким-то боком касавшейся жизнеописаний Дракусселя Зауральского и сведений о судьбе оказавшихся в его руках ценностей – если, конечно, они и впрямь существовали, а не являлись романтической легендой. Древние документы, понятное дело, не могли быть найдены посредством сети и, тем более, в виде файлов перегнаны на компьютер Глюксмана – иначе ему и в Ордусь ездить было бы незачем. Когда мы прилетим, писала Жанна, нас наверняка уже будут ждать.
Ни она, ни Богдан даже не подозревали, насколько эти ее слова окажутся пророческими.
Второе письмо было очень коротким. «Мы начали снижаться и скоро пойдем на посадку, — писала Жанна. — Уже совсем темно, уже ночь. Первая ночь за этот месяц, которую я проведу без тебя».
Не слыша интонации, невозможно было понять – гордится ли она данным фактом как безоговорочным свидетельством вновь обретенной независимости и самостоятельности, или грустит в разлуке.
Несколько раз Богдан перечел мерцающий на дисплее текст, а потом вздохнул, выключил «Керулен» и пошел в спальню. Больше часа от души молился. Потом, совсем по-стариковски кряхтя, неторопливо залез в неудобную, жесткую, узкую домовину.