Демон Аль-Джибели
Шрифт:
Он хлопнул ладонями по коленям.
Замечательно, впрочем, что люди все разные. Кто-то отстраняется, а у кого-то уже есть план. И у него тоже есть план. Он очень разносторонний ойгон. Компенсируя половинку, уцепился за человеческое и — пожалуйста — вобрал. Хорошее, плохое, всякое. На все случаи жизни. Тут и спросить себя не зазорно: ойгон ты или человек?
А пластину он изначально хотел отдать лишь одну.
Почему? Потому что вторую, держа в уме Кашанцога, решил занести к мастеру Чисиду. Сейчас ювелир, должно быть,
Бахмати встал, утыкаясь в тюки и крупы верблюдов, обогнул площадь по краю и, обтирая локтями близкие стены, углубился в скопление хижин. Узкие тропки и натоптанные в глинистой почве участки вели к косым проемам и хилым дворам. В срытом на метр в глубину холме хижины стояли тесно, стискивая друг друга с боков или громоздясь на соседа сверху. Кое-где и крыши-то были дырявые.
Здесь жила беднота: должники, бывшие рабы, артисты, разорившиеся крестьяне.
Мастер Чисид отрабатывал долги сына. Сын проиграл в кости в одном из игральных домов Кобло-хана все: дом, нехитрую торговлю и свою жизнь.
Каждые два месяца из долины Зейнаб приходил человек, забирал выкупной товар и оставлял золото и серебро на новый.
Долги уменьшались, но конца и края им пока видно не было.
Бахмати предлагал свою помощь, но ювелир неизменно отвергал ее, качая маленькой, будто заостренной в затылке головой.
— Тот человек, что приходит, просто исчезнет, — увещевал Бахмати. — Или заблудится, выйдет обратно в долину.
— Нет, — пожевав горький стебель травы-вощанки, неизменно отвечал Чисид, — раз Союну угодно, пусть будет долг. И сыну наука, и мне, как воспитателю его.
Он был упрям, этот старый мастер.
Сначала Бахмати было даже интересно, когда он согласится на его предложения. Но дни шли за днями, а ювелир горбился за столом, мастеря заколки, накладки на ножны и кольца и живя подаяниями сердобольных соседей. У него были еще цепкие глаза и умелые руки, но, как заподозрил ойгон, слабая, прохудившаяся голова.
Кто бы не согласился на сыновье освобождение? Бахмати ведь предлагал, даже нашел ойгона-железячника, чтобы расправиться с замками в тюрьме-такыре. Кто бы не согласился на зачет долга пустынным золотом? Но нет, не желал старик. И постепенно Бахмати, удивляясь себе, проникся к ювелиру трепетным уважением.
Слыл в народе Чисид за мастерство Золотым Чисидом, а у Бахмати стал еще и Каменным.
Не было у него ничего, ни сына, ни жизни, была только вера в будущее, и он это будущее приближал, как мог, тем, чем был способен.
Глядя на него, и Бахмати стал думать, что не такая уж большая потеря — его половина души, тьфу, а не потеря, остаются и без большего, ни с чем остаются, а живут, терпят, помнят, надеются. Раз люди могут, чем он, ойгон, хуже?
Иногда, впрочем, горечь потери баламутила нутро, выплескивалась злой памятью, и ноги несли Бахмати в пустыню, но оказывался он в результате почему-то опять у Чисида, за выскобленным
И глупо выходило злиться дальше. На кого?
— Доброго дня, момсар Чисид.
Старик сидел под навесом, вытянув худые коричневые ноги на растерзание кусачему солнцу, и, услышав свое имя, лишь легко склонил голову.
Бахмати прикрыл кривую калитку.
— Вот какой я момсар? — спросил вдруг ювелир, будто споря с самим собой. — Момсары — люди ученые, понимающие в движении звезд и Ока Союна, прочитавшие множество древних трактатов и тайных сурн. А я? Сижу, ковыряюсь, ничего кроме рук и стола не вижу. Где уж мне момсаром быть?
Он, казалось, огорчился.
— Ведь если момсар, значит, знаешь, как жить. А я не знаю, как жить. Я просто живу. И груз на мне. Долги сына на мне. И сын на мне. Был бы я момсаром, может, и жить от такого перестал. А то и в пустыне сгинул.
Сухое лицо Чисида прозрело — из-под расчерченных морщинами век сердито плеснуло серебро.
— Опять пришел уговаривать?
— Нет, — сказал Бахмати. — По делу пришел.
Он выловил из горячего воздуха позаимствованные со стола сайиба две дольки арбуза, побольше и поменьше, еще холодные от проточной воды, и протянул их старику.
— Не можешь без штучек своих, — неодобрительно заметил Чисид, но дольку, что побольше, взял. — Садись, ойгон.
Бахмати не заставил себя ждать.
Несколько асанов они наслаждались сладкой мякотью. Ювелир ел жадно, быстро, так что сок тек по подбородку и капал на впалую грудь. Бахмати сплевывал косточки, стараясь, чтобы они легли узором. Нет, точность, конечно, не та.
Солнце висело как прибитое.
— Хорошо, — вздохнул по съеденному арбузу Чисид, вытерев ладонью губы. Тонкая корка легла на стол. — Почти забыл вкус. А сейчас думаю — зачем вспомнил? Ты все же очень злой ойгон.
— Это человеческое, — улыбнулся Бахмати. — Добро не помнят, зла не забывают. Значит, останусь в памяти.
— Хм-м.
Ювелир надолго задумался. Бахмати не торопил.
— Старики мало что помнят, — сказал наконец Чисид. — Память их похожа на песок в прохудившейся туфле — все время просыпается сквозь. Через день забуду арбуз, может, был, может, не был. Да и важен ли он?
— О, речь, достойная момсара.
— Тьфу! — сплюнул старик. — Ты с делом пришел?
— Конечно.
Бахмати достал золотую пластину.
Ювелир провел по узору, по золотому зверю пальцами — осторожно, едва касаясь, уважительно качнул головой.
— Сейчас так не делают. Старые мастера.
— Мне нужно пятьсот слез.
— Слез?
— Это тонкие пластинки в виде слезы. В Порте их крепят на лоб или вешают на браслеты. Если расплавить…
— Такую красоту?
— Да.
— Пятьсот не получится, — решительно сказал Чисид.