День, когда я стал настоящим мужчиной (сборник)
Шрифт:
Что получается: если не будет атомной бомбардировки, рукопашных в очередях за хлебушком и погрузок в не хватающие на всех спасательные шлюпки, так и проживешь, не познакомившись с самим собой – кто ты был? А может, и хорошо. А то бы жрали человечье мясо.
Я расплатился, прошел три шага и только потом понял: я шагаю, иду. Словно куда-то отходил и вернулся в тело – запрыгнул на ходу. Без цифр и такого же, никем.
Но вот только ночью… Когда человек засыпает, перестает понимать «лежу» и чувствовать одеяло. Когда наступает ночь и все великие люди расходятся по спальням и спят, как жалкие дети, разомкнув губы, превратившись в холмики золы, смятые, сметенные дворниками курганчики листьев, из которых торчат руки, – вслушиваясь, ослепленно, подводно, робко… Когда Бог поднимает крыши и смотрит на своих. Когда Бог разрывает землю и смотрит на своих. Все спят. Все на месте – все спят. Все здесь. Никого нет на небе. Ночью я обнаружил, что – нет, еще не готов, не пуст, еще не совсем стерся,
Еще почему-то всегда помнишь вещи. Замечаешь, как смотрят. У дивана есть глаза. У старого свитера – свой характер. Такая игра начинается, будто вещи забирают, впитывают твои лучшие дни, понадежней, чем память, и, когда выбрасываешь вещи, – выбрасываешь лучшие дни, вот это «а помнишь?!» – вещи-то помнят, они несомненная часть того, что «было». То есть они и есть это «было», потому что другого уже ничего не осталось. Разбитые и повидавшие виды кроссовки по-особому взглядывают на тебя, когда прикидываешь: выбросить сегодня? И когда уходишь от мусорного бака, всё равно слышишь голос: подумай, ведь почти целые, пригодимся, хоть на стройке.
Ну, какая у меня может быть стройка?!
И когда я с ужасом лишнего, невъехавшего думаю о завтрашнем электронном рае, в котором у каждого из башки будет торчать по три разноцветных проводка, – только диван и чашка внушают мне надежды. Мне кажется, без дивана «они» «там» не обойдутся. У хлеба, для сравнения, шансов поменьше. А вот чашка – ну, полое одностороннее ограниченное цилиндрическое приспособление для потребления жидкости с держателем для пальцев – должна остаться.
Еще – кнопкой не отключить бывших людей, длящуюся пространную жизнь умерших; как мощно продолжается она, благородно обезличась, – его вещи, оплаченные им квитанции, жизнь в памяти случайных знакомых – а был такой; тратятся его деньги, еще послужат сделанные им покупки, аукнутся упущенные им выгоды, бомж не нарадуется его ботинкам, его машина возит молодых, он снится и что-то говорит жене, ему уже всё равно, а его неисполненное обещание еще кого-то ранит – кончившаяся жизнь расходится в стороны волнами, толчками, колебаниями и, смешиваясь с такими же волнами, толчками, колебаниями, смыкается в вечную зыбь, что качает дома по ночам, качает колыбели и землю.
И еще – дети. Мир – эти обглоданные корки, обертки, фантики, ценники, посылочные ящики, доски и слизь – он такой, «ничего не надо менять» написано на нем, пусть, но вот только дети… Всегда мешают дети. Особенно их слезы. Когда видишь детей, особенно плачущих детей, когда посреди аэропорта худенькое существо, наклонившись, коротко и расчетливо ударяет – раз! – разок! – крысиной лапкой по лицу своего капризничающего ребенка, – кажется: надо что-то изменить. Надо быстро что-то изменить. Вот ты – должен. Детей кто-то присылает за долгами.
Я поднялся и отправился в детскую. Барышня спала, белела во тьме, как буква. Она как ручеек. Любовь может пропасть. А барышня не может пропасть, она будет. Меня уже почти нет, а она – есть. И я еще тоже побуду.
Настало утро. И я решил расширить пределы своей неповторимой личности.
– Я люблю футбол, – сообщил я жене, – но почему-то, когда я собираюсь посмотреть Лигу чемпионов – всего-то несколько раз в году! – у нас всегда что-то происходит… Давай будем повнимательней друг к другу! Давай будем помнить друг о друге побольше, ладно? И проявлять заботу! Так вот – 8 декабря я – смотрю – Лигу чемпионов! Заранее предупреждаю – 8 декабря, что бы ни случилось, что бы там ни стряслось, – я смотрю Лигу чемпионов, запомнила? 8 декабря!
Жена спросила:
– В мой день рождения?
Миллионы
Шкр-ов, человек, очнулся, услышав по-вдовьи печальный голос: «…Волоконовка, четвертой платформы, восьмого пути», и покатил сумку, обросшую аэропортовскими багажными липучками, мимо кассовых очередей, где выделялись женщины в похоронных косынках, от всех ожидавшие почему-то особого отношения, – морщился, и щерился, и осуждающе качал головой: не ездил сто лет, и чтоб еще – а ну вас на хрен – лучше
Проводнице, грузной, со словно сросшимися грудями, жидковолосой, с обугленными тушью веками и гримасой скорбного безразличия, закрепленной косметикой, Шкр-ов брезгливо сказал: даже «СВ» у вас нет; она ответила в сторону: у нас в купе ездить некому, занимайте любое, часика через пол можно будет попить чайку.
В вагоне узнаваемо пахло гарью, в туалетной двери сквозила высокая щель, удобная для определения «занято» или «свободно»; вагон прибыл из прошлого Шкр-ова, выходит, там, в прошлом, что-то еще от Шкр-ова осталось. Пни от яблонь, нависавших над его детством. Его еще теплые следы и соседские воспоминания о воспоминаниях. Шкр-ов глянул в оставленную в купе русско-украинскую макулатуру: «Секрети догляду за бджолами и квитами», в заголовке вместо «благоухания сада» прочел «благоухание сала». Прилетела муха, деликатно кружила и приземлялась, указывая Шкр-ову, куда ему еще себя шлепнуть, да побольней, – всё как-то становилось хуже, а он подорвался ехать, чтобы достигать – предъявить волоконовским что-то типа «ну, поняли, кто я?» – так туда и надо гнуть, хуже нет (про себя Шкр-ов часто так говорил, ему бы слушателей с пониманием, вот в Волоконовке племянники…), когда у кого-то что-то по жизни не так – а они вот так вот руки на коленочки и сидят чего-то, ждут, трут чего-то, ноют… А надо просто: подняться, пойти и дать денег – по-любому! Он даже и с матерью так: только чувствовал, что она собирается вот это вот гнилое: сынок, найди для меня минутку, можешь меня послушать, долго я готовилась к этому разговору, ночами подбирала слова, болит душа за тебя, – мать еще не начала, а он уже – хоп! – давал денег! – и она запиналась, благодарила и отступала, и подготовленное ею неведомое неприятное как бы переставало существовать. Он переложил мелочь в карман и отправился обозначиться проводнице:
Я сам с Волоконовки, она не удивилась (просто не знает, сколько стоят его часы, да она столько за год не…!), жили на Ворошилова, там, где магазин «У Лысака», – проводница не откликалась на пароль, хотя только очень-очень свой знал, что деревянная будка на два входа, снесенная двадцать лет назад, называлась «У Лысака», хотя сам Лысак ушел с немцами и много позже потом засылал проведать улицу немку-жену, и кто-то с ней говорил, а бабка Шкр-ова даже не вышла из хаты, не простя: по доносу Лысака расстреляли Андрея Калашникова; сам давно в Москве, мотаюсь по миру, родня – Курепины – осталась на Зацепе и на Казацкой, где детская стоматология. Проводница не знала Курепиных, равнодушно смотрела, как в плацкарту заселялись, шаркая тапками, наработавшиеся, пустоглазые хохлы – лопоухие, одинаково минимально подстриженные, с редким чубчиком, разделенным на острые прядки, похожие на расчесочные зубья, они ходили строем, молчали, всё время что-то пили, в них чувствовалась не угроза, а – ничто. Масса. Лавина, которой безразлично, куда сойти.
– Думаю, дай построюсь на родине, – он говорил с неестественной выразительностью, подкатывая глаза к небу; проводница, скорее всего, думает, что Шкр-ов пьян, – купил участок. На Интернациональной. У Ткаченко, инвалида, что мясо коптил.
– А жена его амурской горбушей торговала в поездах, – припомнила проводница и крикнула подруге, охранявшей соседний вагон: – Не зевай, не соблазняй на сон! – и вгляделась наконец в Шкр-ова. – Так там вроде тридцать соток. Участок, конечно, чудо… Черешни, абрикос. Таких в городе больше и не осталось. Да там и домишко был неплохой из шлакоблоков, газ; подделать и жить, или жильцов пускать. Не брешут – три миллиона отдали?
– Ну, – Шкр-ов обрадованно кивнул, теряя управление над собой, соврал: – Побольше…
– А я всё ахала: та-ак дорого… Думаю: а потому что с домом. А утром иду на работу – дома того нет. За ночь снесли и самосвалами вывезли. Сказали: москвич купил, место ему так понравилось, самое центровое, нужен ему тот домишко… По телефону руководит, – проводница почему-то говорила будто не о Шкр-ове, а о другом, подлинном владельце участка на Интернациональной, не присутствующем здесь, возле волоконовского пятьдесят девятого, скорого, не замечая его самодовольной радости, засверкавшей заметности и доброты: спрашивайте, что интересно, отвечу: обалдеть, да? – а вдруг вместе купались на дамбе, тыкали щетки в один зубной порошок и ночью слушали в транзисторах хриплых «эмигрантов» на попиленных дубках под забором баптистов Орищенковых? – он приглашал: