День поминовения
Шрифт:
Женщины шли молча от могилы к могиле, останавливались, читали вполголоса имена похороненных.
— Смотри, Ганна,— Иван Ковалев!
— Не, мой Ваня — Коваль. А може, напутали? Голос у Ганны вздрогнул встревоженно.
Милая Ганна, миллионы Иванов убиты в этой войне, среди них тысячи Ковалевых, сотни Ковалей. Успокой свое сердце, положи цветы и на эту могилу, этому Ивану, подумай: он тоже умер совсем молодым, всего двадцати двух лет, кто знает, кого он оставил здесь, на земле, и был ли у него сын или он не успел родить сына. Поклонимся этому Ивану и вместе с ним всем Иванам, также и твоему.
Провожали Нонну Романовну
Мраморная серая плита, на ней ярким квадратом выделяется красный крест — символ милосердия и спасения, знак неприкосновенности и охраны. Под крестом надпись: “На этом месте погиб в полном составе медико-санитарный батальон от прицельно сброшенной на госпиталь фашистским летчиком бомбы. Октябрь 1941 года. Мы вас никогда не забудем!” А на второй плите, рядом, имена — имена военврачей, фельдшеров, санитаров и погибших там раненых.
Нонна Романовна положила цветы на мрамор, поднялась, спокойная, тихая. Только у правого глаза дергается тонкая жилка. Она прижимает трепещущую жилку пальцем.
— Да, здесь лежит и мой муж — Корнев Алексей Борисович, военврач, вот его имя. Это случилось в первый год войны. А памятник поставили после Победы.
Красный крест, знак защиты раненых, искалеченных, беспомощных людей. Остров спасения. В прошлой войне, всего четверть века до этой, Красный Крест был неприкосновенен
Человечество ушло вперед!
Вперед? Куда же — вперед?
Поезд идет, стучит. Леса сменились перелесками, островками рощ — березовых, дубовых,— и открылись русские просторы — мягкие увалы, пологие холмы, низинки, поросшие кустарником, лозняком, прикрывающим ручьи и речушки. Вспаханный чернозем — угольно-черная, лиловая земля — перемежается с веселыми зелеными полосами озимых.
Лежат неподвижно бескрайние поля, над ними плывут облака, создавая изменчивые небесные пейзажи. Подняв мощные белые паруса, проплывают корабли. Проплыли, и над ними открывались в холодной высоте пасущиеся розовые барашки. Вдруг налетает ветер, и у самой земли проносятся как рваные клочья дыма серые тучки.
И все это — темные пашни, зеленые холмы, голубое небо с цветными облаками — звучит как торжественный хорал нашей земли.
Могила была в поселке, на центральной усадьбе совхоза, в треугольнике, ограниченном тремя низкими деревянными строениями, на пологой возвышенности, пересеченной разъезженными по чернозему дорогами. Деревянные здания — дирекции, школы и клуба — на некотором расстоянии друг от друга образовывали площадь, в центре которой стояла невысокая ограда. Заборчик окружал приземистый могильный холм, железный обелиск и по сторонам его две доски, широкие, как столешницы, с выжженными на них именами похороненных, и надписью, разделенной на две части. На левой доске — “Никто не забыт”, на правой — “Ничто не забыто”.
Братская могила была центром поселка, возле нее собирались на митинги и демонстрации, и погибшие воины как бы участвовали в торжествах села, из которого когда-то выбили немцев.
Имена на доске читала вслух Нонна Романовна, а Федосья Никитична, схватив за руку Аксинью, слушала, ожидая имени сына. И как услыхала фамилию “Казанцев”, так и рухнула с плачем на колени. Не услышала она, что вслед за фамилией шло имя Тимофей. Не Матвей, как ждала она, а
Она плакала по Мотеньке: не пропал без вести, не сгиб в неизвестности Матвеюшко, дитятко, а убит и похоронен в нашей русской земле. Утешно ли? Может, и было утешно, но рушилось ее мечтание, что жив он, но далеко.
Мечтание выросло из крохотной, с булавочную головку, надежды, что Матвей жив. Мечталось ей такое: Матвеюшка попал в плен к немцам, освободили его не наши, а другой какой народ, может, французы, может, англичаны или мериканцы. Оказался он на той стороне океана, в страшном далеке. Там начал работать — он и плотничал и столярничал, отец смалу приучал,— зарабатывал неплохо, скопил денег и построил своими руками дом. Конечно, из ихнего мериканского лесу. Встретил хорошую девушку деревенскую, простую, негордую. Матвей ихний язык выучил, говорить умел по-мериканскому. Поженились, начали хозяйствовать, пошла у Матвея семья. Теперь-то ему за сорок, семья большая. Первых он, конечно, назвал по именам отца-матери, а остальных по-тамошнему, как жена захотела. Слышала Федосья — в Америке живут не деревнями, а фермами, вроде как были в России при царе хутора, вот и у Матвея, должно быть, хозяйство росло и выросла ферма.
А что Матвей не писал, значит, нельзя было.
Нельзя — значит, не надо. Мать и не в обиде, раз нельзя. Был бы жив сынок и счастлив. Это отец лютует, так он мужчина. А ее материнское сердце мягкое.
Вот лежит теперь Федосья, руки раскинула, вроде могилу обняла, плачет и не слышит, что ей говорят.
А спутницы шумят: “Как Тимофей? Ты же говорила “Матвей”, и в письме “Матвей”. Видно, ошиблись школьники”. Федосью Никитичну поднимают, ей говорят, она будто не слышит, ей втолковывают — она не понимает.
А поняла — и вовсе растерялась. Мечтание колыхнулось, зашаталось и рухнуло. Не состроится оно вновь. Не будет дома за океаном, с женой, с ребятишками большими и малыми, ее внуками. Нет, не поверить ей вновь.
И зачем она, старая, поехала в такую даль? Сидела бы на печи в родной избе... Ноги опять слабнут, не держат.
— А и что ты разгоревалась, бабуленька. Старшенького могилка нашлась, его проведала, ему-то каково лежать столько лет непроведану...
Поезд идет вперед. Раннее утро. Большое село, кирпичное здание с вывеской — магазин. Улица, обсаженная молодыми деревьями, палисаднички, заборчики. Дома под железными крышами — зелеными, красными. По улице идут люди — один, другой, их еще мало.
Кончилось село, околица. Кучи мусора, не прикрытые, пока не поднимется молодая крапива. Низкие деревянные постройки с маленькими оконцами, распахнутыми воротами. Темная растоптанная земля. Пастух в рваной куртке, меховой шапке, длинный пастуший кнут свернут в кольца на плече. Коров выгоняют на пастбище. Стадо черно-белых грязных коров движется медленно, степенно. Вот корова подняла морду, мычит, за поездом ее не слышно.
Аксинья Кузьминична прислонила свой венок к тяжелому памятнику в виде куба. Он напоминал склеп, по трем стенам шли барельефы, сцены сражений, на четвертой укреплена доска с именами захороненных. Их много. Аксинья читала имена сухим ровным голосом и так же произнесла имя мужа, Федора Прохоровича Матушкина, не остановившись, не прервав чтения вздохом.