День поминовения
Шрифт:
— А твои скульптуры, они ведь останутся?
— Надеюсь, ты не веришь в бессмертие искусства? — спросил Виктор строго. — Курам на смех. Особенно любят об этом порассуждать писатели, тоже мне, мастера будущего бессмертия. Оставить после себя след, так они это называют, хотя то, что оставляют после себя писатели, плесневеет быстрее всего. Но даже в тех редчайших случаях, когда книги живут подолгу, о каких сроках можно говорить? О каких-то трех тысячах лет? Причем читаем мы эти книги на свой собственный лад, хотя Бог его знает, что в них вкладывал автор… — Он снова взглянул на рисунок: — Вон, посмотрите, ни одной книжки и в помине нет. Знаешь что. Отнеси-ка им томик Гегеля и обменяй его на эту рыбину. Для друга, так им и скажи, они поймут. Берлинцы во все времена были милейшими людьми. А мне уж больно интересно, какова эта доисторическая рыбка на вкус.
Господин Шульце принес Saumagen,фаршированный
— Вам разрезать?
— Да, пожалуйста, — сказал Арно. — И снова обратился к Виктору: — Но как же все-таки твои произведения? Они ведь каменные, значит, какое-то время продержатся.
— И что с того? Ну, в один прекрасный день их раскопают и будут на них пялиться. Или поставят в музее под стеклом на всеобщее обозрение… середина двадцатого века, автор неизвестен… ха-ха-ха… Ровно тот же эффект, когда я гляжу в музее на глиняный горшок, вот такой, как на рисунке. Я представляю себе, что кто-то лепил его на гончарном круге или что большая белокурая германка, возможно даже вполне привлекательная, пила из него молоко, но какой от всего этого прок человеку, его слепившему…
— Прок в том, что он его слепил. Радость от сотворения…
— Не отрицаю, — сказал Виктор. — Но этим дело и ограничивается.
Арно поднял рюмку.
— За наши короткие дни. И за миллион душ, летающих вокруг нас.
Они выпили.
— Мне нравится, что нас окружают мертвые. Мертвые короли, мертвые солдаты, мертвые шлюхи, мертвые священники… Одиночество нам не грозит.
Он откинулся на спинку стула и тихонько загудел. Виктор с Артуром знали этот звук — отдаленный шум уличного движения, рык собаки, увидевшей через дорогу своего соплеменника, настраиваемый контрабас. Этот звук всегда означал, что Арно размышляет о чем — то, что ему крайне не по душе.
— М-да, что-то здесь все-таки не так. Не тебе определять границы твоего бессмертия.
— Бессмертия не существует.
— Ладно-ладно, в переносном смысле. Гомер, кем бы он ни был, не мог знать, что его будут читать в космическом корабле. Ты пытаешься определить границу, ты заявляешь: тогда-то и тогда-то никто не будет смотреть на мои скульптуры. Но на самом деле ты хочешь сказать обратное.
Глаз его сверкал. Сейчас он перейдет к обвинениям.
— Ты говоришь это только от страха, потому что не желаешь выпускать из рук право решать судьбу того, что ты создал. Это бегство в будущее. Ты хочешь опередить свое собственное отсутствие, но пока твои скульптуры существуют, они так или иначе напоминают о тебе, даже если ты об этом не ведаешь, даже если твое имя давно забыто. И знаешь, в чем здесь дело? В том, что твои скульптуры — это нечто уже созданное. И ты уже не волен устанавливать границы. За это Гегель и критиковал Канта: устанавливающий границы тем самым их уже переступает, и кто говорит о своей конечности, может рассуждать о ней только с точки зрения бесконечности. Во как!
— Этих двоих господ я знаю лишь по имени, — сказал Виктор, — никогда не встречался с ними за чашкой кофе. Я всего лишь скромный скульптор, причем пессимист.
— Но ведь есть же разница между тем, что сотворила природа, и тем, что сотворил ты, не правда ли?
— А я, по-твоему, не природа?
— Что правда, то правда, ты — кусочек природы. Несовершенной, испорченной, сублимированной природы, выбирай сам, какое определение тебе больше нравится. Но одного ты не можешь — ты не можешь не думать, когда что-то создаешь.
— А думать — это, по-твоему, противно природе?
— Я такого не говорил. Но в тот момент, когда ты начинаешь размышлять о природе, ты ставишь себя вне ее. Природа не может думать сама о себе. А мы можем.
— Но тогда получается, что природа размышляет сама о себе через меня…
В этот миг по залу пронесся сквозняк, и в дверях показалась мощная женская фигура в шубе. Свечи на всех столах взметнулись, словно собираясь погаснуть.
Секунду спустя вошедшая дама уже стояла около их столика.
— Подожди, Зенобия, дай закончить фразу, — сказал Арно. И договорил, обращаясь к Виктору: — Ты не можешь управлять событиями, лежа в могиле, даже в отрицательном смысле!
— Ну, братцы, у вас тут и разговор! Могила, могила, весь город погребен под снегом. Вот смотрите и считайте!
— Что считать-то?
— На каком счете эти снежинки превратятся в слезы.
Она, подняв руки вверх, смотрела себе на грудь, где таяли снежинки.
— Моя шуба плачет.
Зенобия Штейн была сестрой-близняшкой Веры, жены Арно. Только те, кто хорошо знал обеих, был в состоянии их различить. Обе говорили по-немецки с сильным русским акцентом, но Вера, художница, была молчалива и с замкнутым характером, в то время как Зенобия неслась по жизни грозовым облаком. Физик-теоретик по образованию, она писала рецензии и статьи для русских научных журналов, а кроме
Зенобия положила свою огромную ручищу Артуру на голову.
— И что же здесь сейчас крутится? Умная головушка, погрузившаяся в мысли? О чем она думает?
— Об облаках.
— Ах, об облаках. Облака — это кони Святого Духа, так всегда говорила наша химичка, когда объясняла, что они почти ничего не весят. Не очень-то по-научному. Облака должны летать по всему свету, чтобы знать, что все в порядке… Русская система образования, знание фактов плюс суеверия…
Она, не оборачиваясь, сбросила с плеч шубу, уверенная, что ее подхватит какой-нибудь господин Шульце, словно иначе и быть не могло.
— К тому же учителям запрещалось произносить такие речи. И еще, — крикнула она вслед Шульце, — и еще принесите мне водки! Двойную порцию, для меня и для моей души. Ну и денек! Чудо, что я сюда добралась. Чувствую себя кавалерийской лошадью. Снег будет идти еще тысячу лет, я видела по телевизору, эти твои облака да тучи. Именно так, как говорил генерал дс Гол ль, от Атлантики до Урала. Вот уж был великий метеоролог! Наконец-то Европа стала единой, гигантское серое покрывало из тысячелетних туч, а под ними копошимся мы, на наших детских ножках. Ах, Берлин покрыт белым снегом невинности, все различия стерты, идеальный брак между Востоком и Западом, апофеоз примирения. Снег засыпал голландские мели, немецкие церкви, пустеющий Бранденбург, пылкую Польшу, Кенигсберг-Калининград, лег белым кантом вокруг могилы Канта, уж простите, не могу удержаться, снег на Одере, снега до одури… да, видишь, Мальчик-с-Пальчик, как на меня накинулись твои тучи-демоны, я пришла сюда счастливой женщиной, в компании снежного вихря, надеясь найти здесь человеческое тепло, пусть даже исходящее от голландца, а вместо этого вижу за столом трех мрачных лесных духов. Первое слово, которое я слышу, — «могила». Если кого-то требуется похоронить, то придется сначала расчистить снег, а потом долбить замерзшую землю!