День поминовения
Шрифт:
— Нас ничто не остановит, — сказал Виктор. — У меня есть все нужные инструменты. Кто первый?
Артур откинулся на спинку стула. Возможно, размышлял он, именно поэтому-то я и люблю бывать в Берлине. Из-за этого круга людей, в котором я стал своим, где все понимают друг друга с полуслова и с полуфразы, где разговаривают и даже молчат метафорами и гиперболами, где бессмыслица имеет свой смысл и ничего никому не надо объяснять, если неохота. И еще Артур знал, как закончится сегодняшний вечер. Они с Виктором будут говорить все меньше и меньше, а Зенобия и Арно примутся читать друг другу Мандельштама и Готфрида Бенна, которых они, казалось, знали
Германия и Россия, в такие мгновенья казалось, что эти две страны тоскуют друг по другу тоской, непонятной уроженцам атлантического побережья голландцам, точно эта бескрайняя равнина, начинающаяся у Берлина, обладает таинственной мощью, точно из этой равнины вновь должно явиться что-то, чему еще не пришел срок, но что опять, вопреки видимой логике развития, опрокинет всю историю Европы, будто эта гигантская масса земли возьмет и перевернется на другой бок, а западная окраина соскользнет с нее, как одеяло.
Опять та же рука! Почему Зенобия звала его не иначе как Мальчик-с-Пальчик, он не знал. Сорок четыре года от роду, рост метр восемьдесят один. Впрочем, его такое прозвище устраивало. Вблизи от ее необузданности он чувствовал себя спокойно, именно потому, что ее радар всегда следил за ним, но при этом она давала ему вволю погружаться в собственные мысли. А он знал, что алкоголь нужен ей для того, чтобы «туча души просыпалась на землю снегом». Опять туча, опять снег. Она сама так сказала как-то раз, когда была пьяна в стельку и он провожал ее домой.
— Я пью, чтобы не зависеть от фактов, — объяснила она тогда, и ему показалось, что он ее понял. Она ткнула его кулаком в грудь («Так принято у нас в России») и при свете фонаря над парадной посмотрела голубыми глазами прямо ему в лицо («Евреи тоже бывают голубоглазыми»).
— Субъективное пьет для того, чтобы не зависеть от объективного… Ты меня слушай, слушай, ха-ха — ха…
Затем она вихрем влетела в парадную и захлопнула дверь у него перед носом. Он слышал, как она еще раз прокричала уже на лестнице:
— Ты меня слушай, слушай!
Господин Шульце снова подошел к их столику. Его сын, с виду — сердитый ангел, причем такой же манерный, как отец («Если только это его отец», — сказал Виктор), уже успел прибрать со стола, и теперь отец смотрел на гладкую скатерть, словно решал метафизическую проблему. Точно марионетка, он вытянул руку в направлении пустого места на столе и спросил, что сюда поставить. У него было на сей счет предложение, и друзья знали какое. Оставалось лишь обменяться ритуальными фразами.
— Триумф селянина?
—
— Зерно, корова и свинья?
— И то, и то, и то.
Через некоторое время на столе появился горшочек топленого сала на деревянной подставке и солидный кус сыра, который пролежал в подвале, несомненно, с самых средних веков. Handkase.
— Больше всего он похож на гигантский кусок мыла, — сказал Виктор. — Почему вы называете это сыром? Это какой-то сургуч для запечатывания гробов.
— Лютер, Хильдегард фон Бинген, [12] Якоб Бёме, Новалис и Хайдеггер — все ели такой сыр, — сказал Арно. — То, что чует нос, резкий сырный дух, — это немецкий вариант вечности. А то, что видит глаз, — блестящая и одновременно чуть матовая, полупрозрачная, точно свечное сало, материя, — это, возможно, мистическая сущность моего любезного отечества.
Он вонзил нож в сыр.
— Ну что, выпьем сначала красного или сразу примемся за «Хефе»? Господин Шульце, bitte, четыре бокала домашнего вина из монастыря Эбербах.
12
Немецкая монахиня бенедиктинского ордена (1098–1179) — автор религиозно-мистических сочинений и церковных гимнов, а также сочинений по медицине и естественным наукам. Канонизирована в XV веке.
Hefe,Артур посмотрел это слово в словаре. Закваска, осадок, подонки, подонки общества, в общем, отстой, — но эти варианты перевода не имели никакого отношения к прозрачному и золотистому напитку в высоких бокалах, стоявших перед ними на столе. Дух вина. Вокруг звучали негромкие голоса посетителей. Трудно было поверить, что он и его друзья находятся в центре огромного города, и еще труднее, что город этот покрыт толстым слоем снега, который скоро растает и оставит после себя лужи и серую, холодную слякоть. Завтра утром, перед самым восходом, он пойдет к отелю «Эспланада» чтобы еще поснимать Потсдамерплатц.
— Господин Шульце, — спросила Зенобия, — а как поживает наш добрый старый друг Галинский? Он, конечно, испугался снега и не пришел?
— Плохо же вы знаете господина Галинского! Он здесь, на своем обычном месте, в углу зала.
Они обернулись. В дальнем углу, один за столиком, в профиль к ним сидел глубокий старик. Никто точно не знал, сколько ему лет, знали только, что за девяносто. Он приходил сюда каждый вечер очень поздно («Все равно бессонница»), а когда-то в том Берлине, которого никто из них уже не застал, зарабатывал деньги игрой на скрипке, был скрипачом в цыганском ансамбле в «Адлоне». И сумел выжить во все времена. Больше о нем ничего не знали. Он приходил сюда после одиннадцати, медленно выпивал графин вина, выкуривал сигару и казался погруженным в вечные раздумья.
— Пойду с ним поздороваюсь, — сказала Зенобия, но, когда она вернулась, по лицу ее было видно, что разговор не состоялся.
— И что он сказал?
— Ничего не сказал, похоже, он никогда уже больше не захочет говорить.
— От тоски?
— Наоборот. Но у него такой странный взгляд, как будто внутри свет горит. Прямо весь сияет.
— Это твое русское воображение. Славянская склонность к преувеличениям.
— Очень может бьггь. Могу выразить это еще более по-русски. У него почти что нимб вокруг головы, он стал иконой. Так лучше?