День жаворонка
Шрифт:
Елена Петровна была молода, когда потеряла мужа. Она осталась жить. Но не вся. Погибло то, что совместилось с жизнью другого человека, — огромная земля! — и остался островок под знаком «Виталий». Своего, отдельного не существовало. Вырастить, выучить, охранить. Она не заметила, что давно уже не в силах помочь ему. И только тянется к теплу, которое он не может дать. Тянется, опутывает беспомощными руками: дай! дай!.. И лишь когда родилась Пашута, за которой — уход, которой потом — сказки, книжки с картинками, стихи… Неужели Виталий не способен полюбить дочку? В его заботе о ней что-то подчеркнутое, не продиктованное сердцем. Беленькая теплая Пашута, ручейковой прозрачности глаза, хрупкие пальцы,
Лида однажды холодно пояснила:
— Виталия пальцы отпечатались.
— Он ударил тебя? — ахнула Елена Петровна.
— Вас это удивляет? — гордо отозвалась Лида, будто знала об ее сыне и не такое. Вот, значит, как! Где же она, интеллигентность? Когда же успел Виталий так опроститься, огрубеть? И разве в Лиде есть хоть что-нибудь, что дало бы повод думать: эту женщину можно побить? Не укладывалось. Елена Петровна не спала ночь и сама удивлялась: «Вот не сплю из-за того, что было несколько лет назад, а они уже забыли давно, дружны, неразлучны». И все равно чувство потери, умаления чего-то важного не проходило. «Он любил отца. Меня не так. Но не грубил никогда. А если бы был отец?» Она стучалась в степу, за которой и вправду прятался ответ. Но не прямой, не безусловный: ей невдомек было, что их жизнь потеряла высоту, что ей, так любившей книги, картины, привнесшей в быт уютные вечерние чтения и беседы, — ей не удалось удержать этой высоты, потому что высота — это подъем духа, а отмершая душа не способна на подъем. И она корила себя, что в Виталикином детстве излишне много сил расходовала (по неумению, по слабости!) на добывание пищи, что, вечно уставшая, отдала сына случайным влияниям и увлеченьям. И босая, чтобы не разбудить, подходила к Пашуте, которая спала в ее комнате: «Может, ты?.. Может, тебе?..»
Но как же трудно будет девочке, отмоченной уродством, сохранить здоровую душу! Как трудно, если такие здоровые и красивые — ведь и Лида, и Виталий красивы — толком не уберегли своих! Жалость, захлестнувшая вдруг по горло, смыла отчуждение к сыну и умаление его образа.
Именно тогда она почти отторглась от него, чтобы не навязать, не утяжелить ношу. И только возвращаясь из летней экспедиции, Виталий находил в кухне и коридоре записки: «Дождись, ушла за хлебом», «Вернусь в 12 час», «Залезь-ка в холодильник». Он никогда не сообщал о дне приезда (вдруг задержится — будут волнения), и мать боялась, что он приедет, а в доме никого. Лида из гордости ничего подобного себе не позволяла, и, может, потому в этих ненавязчивых знаках внимания было что-то щемящее: а ведь не так много людей любят нас, ждут.
Не то чтобы Виталий заметил материну сдержанность, но в какой-то момент ощутил большую свободу. И вдруг теперь, когда не стало прошено, заскребло чувство вины, неотданного тепла, благодарности за молчаливую заботу. Оказалось много общей памяти — особенно об отце, много похожих взглядов.
— Ты вырос, — качала головой мать. — Помудрел.
— Я постарел, — ответил он однажды. — Я постарел и не состоялся, мама.
Меня нет. Меня давно уже нет, мой хороший. И я рада, что ты привык к этому. Нельзя жить утратой.
Не знаю, сумела ли я создать в тебе, свить, вплести в твою плоть и душу то, что делает человека если не счастливым, то хотя бы открытым для счастья?
Ты рос в те годы, когда у меня не было куска, от которого я могла бы отломить радости. А потом и куска хлеба не стало. И все-таки ласка, тепло, защита — круг, заговоренный круг, щадящий ребенка, — ведь это было? Было?
И позже — когда появился отец и ты потянулся к нему (почему мне это было так больно?) и на мой глупый, глупый, трижды глупый вопрос: «Кого ты больше любишь?» — ответил: «Папу»… А когда его не стало снова, я промолчала на твой вопрос, где отец. Ты затаился, не спрашивал больше. Но я ведь знала, что он для тебя. Но я так решила. Чтобы ты мог открыто глядеть в глаза всем. Сама решила, будто я господь бог. Предавая отца.
Была ли моя правота? И право? Плакать бы нам вместе и ждать, ждать… И, может, тогда — вдруг?! Чудо! — двигались бы.
И еще: не слишком ли легко я отдала тебя твоей жене — человеку, в душе у которого постоянно звенит и ломается, звенит, восстанавливается и ломается снова? Вдруг мое благословение выросло из ее тепла ко мне? Выросло из эгоизма?
Мой хороший, прости меня за все. Нет, не прости, а просто живи вопреки моим огрехам. Если бы можно было начать снова! — ты в мягких детских ботинках неловко бежишь, тебя заносит. И вот ты падаешь ко мне в руки. О, как бережно, как бы иначе несла я тебя! И мы бы пели совсем иные песни.
И всё. И всё. Потому что ничто не возвращается. Это только кажется, будто стрелки часов обегают один и тот нее круг: они всегда показывают разное время.
Гл. XII. Годы спустя
За закрытой дверью теща томилась жаждой общения. Виталий слышал это каждой порой, но не мог оторваться от работы. Надо было со всем вниманием сверить отчет о летней экспедиции. Отчет, написанный на работе, под стук машинок и гул голосов. И вот теперь требовалась большая сосредоточенность. Иначе все расплывется, разлезется, а сдать надо в срок.
Изучение и обобщение опыта создания противоэрозионных насаждений…
…Что (какие породы деревьев) и где посадить, чтобы приостановить рост оврагов. Вяз пойдет, береза — едва ли. Но лучше всего, конечно, долговечный дуб.
…Другая картина, другая эрозия — ветровая. Подвижные пески. Пыльные и черные бури… А пески эти взяли и закрепили сосной. Виталий представил себе песчаные, бесплодные пространства. Теперь там сосновый лес — грибы, ягоды, а рядом — пашни. Ведь лес, — вы знаете, что такое лес! Если говорить не только о красоте, но и о пользе?! Вот-вот — взгляните на эти три фотографии. (Отчет хорошо иллюстрирован — работать так работать!): в поле, засеянном пшеницей, стоит мальчик — двенадцатилетний Вовка, сын участника экспедиции… В двадцати метрах от лесной полосы пшеница ему по грудь, в ста метрах — всего до живота, а в двухстах — по колено. А? Есть тут о чем подумать? Есть куда приложить силы?!
Он вспомнил раскаленный июльский день, жужжащий от пчел и касания колосьев и стеблей; вспомнил разомлевшего Вовку, который ходил с ними уже третий год и ни разу не был помехой. «Этот — наш, — думал Виталий с нежностью. — Никуда не уйдет».
И нежность вдруг отозвалась болью: а Пашута? Хрупкая, точно совесть ноющая, часть его бытия, — что она? Кто она?
И он поскорее стер с памяти и Вовку, и июльский день. Да, так вернемся к отчету.
«Технология создания насаждений, ухода за ними…»
— Охо-хонюшки! — стонет тишина за дверью. — В кабинете закрылся от меня, как от лихого басурмана!
Виталию хочется рассмеяться, выйти к старухе, посидеть с ней на кухне за чайком. Ведь вот куда она гнет. Да нельзя же, нельзя! Какие там чаи!
Но теще обидно. Ее можно понять: все одна и одна. Дочь — по командировкам, зять — в своем институте, названия которого и не выговоришь. А теперь вот он дома, так и дверь в кабинет закрыл. Лучше бы ей было остаться в Крапивине — там хоть в доме никого, зато кругом соседи, к тебе зайдут, ты забежишь — вот вроде и не одна.