День жаворонка
Шрифт:
— Когда еще был жив Николай Палыч…
Отец с его прекрасным, успокоенным и вместе тревожащим лицом незримо входил, садился подле, и разговор наполнялся значимостью.
Елена Петровна часто рассказывала о нем Лиде.
— Он любил Виталия. И знал к нему все ключики. Это ведь только любя можно знать.
— Можно и любя не знать.
— Вы, Лидочка, умница… Будьте с ним постарше.
— Еще?
— Да полно вам! Я и забыла совсем. На сколько там вы старше? Ерунда какая-то.
— Годков с десяточек наберется.
— Не заметно пока. Да и не будет. И он полнеть начал.
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь я!
— Запомните, Лида: у нас все в роду однолюбы.
Так часто говорят старые люди, прожившие семейно до конца дней. И Виталий понимал: мама больше чем кто-нибудь имеет право на эти слова.
Лида после таких разговоров успокаивалась, мягчела.
— Почитаем что-нибудь вслух?
— Конечно. Талик, иди, почитаем.
Мама лежала в своей комнате на высоких подушках (было плохо с сердцем), возле стоял ночной столик с лекарствами, книгой, заложенной очками, и высокой, старинной лампой, памятной Виталию с детства: толстенький амур; оттопырив указательный пальчик, летит невесть куда с лампой в руке. Этот пальчик не зря был оттопырен в пространство. Позже он сыграет свою роль, как отыгрывается почти все, на чем мы задерживаем взгляд.
Лида обычно читала первая. Читала, останавливалась, вникала в авторскую мысль. Она запоминала. Запоминала всё точно, как написано, не зная искушения истолковать по-своему.
— «Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, белым матовым абажуром, оленьими рогами над картинкой, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку — здесь все старомодно, давно позабыто».
Не то чтоб это было ей близко: ее родной дом не был провинциально-интеллигентским. Но она верила. В данном случае верила Паустовскому: «Есть особенный простодушный уют…» А как впитывала она названия, даты!
— «…Петрарка на тридцать девять лет младше Данте и на девять лет старше Боккаччо…»
Тогда Виталий прерывал, брал Данте, читал странные, на его взгляд, и трогательные пояснения к стихам «Vita nova» («Новая жизнь»), к стихам, которые сами по себе были вполне понятны:
Все помыслы мне о Любви твердят, Но как они несхожи меж собою: Одни влекут своею добротою, Другие мне неистово грозят…И так далее.
А в конце: «Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли — о Любви; во второй говорю, что они различны меж собой…»
— Я совсем забыла, что это написано так, — удивлялась мама.
— Я и сам, честно говоря, только вчера сделал для себя это открытие.
Лида молчала.
Он протягивал руку к полке, не глядя доставал «Разговор о Данте», открывал давно приголубленную страницу:
— «…Внутренность горного камня, запрятанное в нем алладиново пространство, фонарность, ламповость, люстровая подсвеченность заложенных в нем рыбьих комнат — наилучший из ключей к уразумению колорита «Божественной комедии»…»
И — точно как Лида! — задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!
Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?
Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.
«Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант».
Мама просто покачала головой вверх-вниз, вверх-вниз. Она это могла понять, и понимала, и, кажется, оценила красоту речи. Лида не удивилась:
— Я никогда и не полагала иного.
— То есть?
— Всегда считала, что Данте верил, веровал…
И побледнела, вздернула голову, закусила удила. Ничего она не думала о старике Данте, никогда не думала (солгала!), потому так легко ей судить. И что мелькнула у Виталия эта мысль, тоже услышала и побледнела еще больше. Боже мой! Статуя сделала жест, и он оказался ложным. Сейчас рухнет мир или она упадет с пьедестала — одно из двух. Лучше — мир. Пусть рухнет.
— Я, кажется, не созрела для этих чтений и собеседований.
— О чем ты?
— Лидочка, пододвинь мне валидол. Спасибо.
— Пожалуйста. Простите, я — на кухню.
На кухне, на посудной полке, — ее книги. По психологии. Сложнейшие. Отгородила ими свою гордость… Уйдет и будет там читать. Будто нет места в комнате, будто изгнана (изгой!), а читает вот такое, чего другие не могут, не знают, не поймут. И легче ей, — обидней и легче!
— Помирись пойди, — шепчет мама.
— Не могу, мам. Устал.
— От чего?
— От кого— так надо спросить.
— Не говори зря слова. Слова липнут. Не названо — значит не родилось. А назвал, отлил слово, и оно живет. Отдельно от тебя. Разве не так?
— Оно, мам, давно живет. Ну, да чепуха. Ладно! Почитаешь?
Виталий не любит, когда читает мама: она задыхается и еще — хоть немного, но имеет в виду слушателя: выделяет главное, чуть приметно играет голосом (учительское все же прилипло). Рассказывает она прекрасно, а вот читает… И ему мешает и это, и его мысли про это, и копошение совести по поводу этих мыслей.
Плотно замкнуто пространство, обведенное светом лампы, — желтый круг. В него вкраплены старые обои, рисунок Яковлева под стеклом (он есть во всех каталогах мира!), очки, лекарство, Лидина домашняя кофта, сброшенная здесь, у мамы (здесь теплей). И тоскливый, жалостный стон, от всего идущий: от подушки, очков, кофточки: ску… ску… ску… тошш… тес… Вот особенно это «тес…». Ведь вроде и рваться некуда. И не то чтобы держит кто, не пускает. С чего ж оно, это тесное, душное? Читают, говорят об интересном.