День жаворонка
Шрифт:
— А о чем я говорю? — искренне изумился он.
— Ну, неважно.
— А все же?
Она выпрямилась, опять побледнела.
— У меня была любовь. Очень трагическая, если хочешь знать.
— Лида, не надо.
— Надо. Была. И не тебе меня судить.
— Да я…
— Я не хочу быть с тобой. Я много старше. И сегодня просто… ну… эпизод.
Он вдруг обозлился:
— Ну да, маленькая шутка. Чтоб было что вспомнить. Ведь ты собираешься за кого-то замуж.
Она подняла слабую руку и дала здоровенную пощечину. И испугалась, задрожала, сжала
— Ты не смеешь так! Ты…
Он отвернулся.
— Ты ничего не знаешь. Я помираю тут без тебя. Ты уехал — мне дышать стало нечем. А ты там проверял свои чувства! Да ты, как уехал, три месяца не писал!.. Я топиться бегала…
Он отупел и не понимал, о чем она. И не решался обернуться к ней. Так и сидел, одну руку прижав к щеке, а другую дубово вытянув на колене. И вдруг этой руки коснулись горячие губы. Она целовала его руку!
Виталий вскочил, слепо затопал к двери, свалил по дороге стул…
Два дня он не вылезал из комнаты, которую снял на педелю у прежней хозяйки. Он был не рад Лидиному признанию, он был задавлен нелепой сценой с пощечиной и целованьем рук. Но сквозь мутную тяжесть уже прорастало торжествующее: «Меня любят! Без меня нечем дышать! Бегала топиться…»
Лида, которой он писал из Москвы нежные письма и с которой так легко когда-то говорилось, — погибла под осколками того несуразного дня. Но появилась другая — менее привлекательная, но зато своя, зависимая, с глупыми комплексами и с такой громоздкой любовью. Его тяготила весомость подарка. Но отбросить его было уже невозможно. Что-то там пустило корни — в замученном, илистом водоеме его новых чувств.
Он, испытывая садистскую радость, уехал, не прощаясь, в Москву.
А оттуда сразу послал письмо, содержащее предложение выйти за него замуж и приехать к нему. Мама, уже сильно больная, тоже подписала несколько дрожащих фраз, что была бы спокойна, если бы оставила сына с ней.
К его матери Лида относилась почтительно. И, возможно, потому приехала. Тихая, приветливая… И началась семейная жизнь. Жизнь, лишенная взлетов, — будто это не начало, а продолжение того, от чего уже давно устали. Мир спокойно втиснулся в стены московской квартиры, чуть подогнув крылья под невысоким потолком.
…Дни, месяцы, годы — как серые мыши.
— Je suis, tu es, il est…
Лида учит французский. Она закончила аспирантуру, преподает историю в пединституте и все время что-нибудь изучает.
— Ты знаешь, Виталик, у французов есть такой оборот — «лестничные мысли». Это когда человек сразу не найдется с ответом.
— Да. L’esprit de l’escalier.
— Откуда ты знаешь?
— Родители часто говорили между собой по-французски. Чтобы не забыть.
Это ее огорчило.
— А ты знаешь, что в Чехове был одни метр восемьдесят шесть сантиметров росту?
Этого он не знал, чем очень обрадовал ее.
Виталий уже привык к ее беспорядочной осведомленности, хотя это его и раздражало.
В ней жил беспокойный вбиратель, захлебывающийся знаниями.
— Я сегодня встретила бывшего сокурсника, он занялся психологией. Потрясающе интересно!
Глаза ее были лихорадочно ярки, очень белые, не испорченные временем зубы блестели в лихой какой-то улыбке. Виталий был уверен (и не зря!), что она теперь займется психологией.
В занятия она вкладывала порывистость и дотошность, училась будто назло кому-то, а вернее — чему-то в себе, что должно было найти выход.
— Лидка, успокойся, ты уже так переросла меня, что я скоро не смогу поддерживать с тобой беседы.
— До этого далеко, дорогой. Кроме того, я человек нетворческий.
Это было так. Почему — даже трудно сказать. Лида знала уйму вещей, но они не родили в ней ассоциаций, новых мыслей. Не шел процесс воспроизводства, рождения новых форм. И ее не заинтересовывало, а раздражало, когда Виталий из своих знаний высекал какую-нибудь искру.
— Ты этого не можешь утверждать, — говорила она, вскинув голову. — Это требует научного подхода.
— Будем считать, что это гипотеза, ладно? — пытался отшутиться он.
Но Лиду, видимо, сердило именно это самозарождение мысли, чувства, поскольку их проконтролировать она не могла. А потребность, разрушительная потребность внутреннего контроля, как единственной возможности сохранить для себя любимого человека, росла с огромной быстротой. О, как не похожа она стала на Лиду последних крапивенских дней! Голос ее теперь был переполнен вызовом, походка — бодростью, взгляд — отвагой.
— Ты мой тайный истерик! — говаривал Виталий в добрые минуты. — Ты псих-подпольщик, да? Самоед-конспиратор.
— Ага, ага! — смеялась она, победно встряхивая волосами, которые теперь стригла коротко. — А ты мужичок в мешочке. Ведь я ни-че-го о тебе не знаю!
Ему хотелось сказать, что это так просто — узнать. Только не надо обходных путей, не надо надуманных сложностей и уж конечно этого незримого соревнования.
Порой ему казалось, что Лида не может простить ему чего-то, что мало сказать — не любит его, — терпит с трудом. Но когда он заболел тяжелым гриппом и лежал в беспамятстве, она не отходила ни на шаг. Просыпаясь, он видел ее лихорадочные, испуганные глаза, иногда ощущал ее руки под своей головой, когда она приподнимала его, иногда слышал сдавленные всхлипы. Она выхаживала его, отбросив свои заносчивые штучки. И они сблизились за его болезнь больше, чем за годы жизни под одной крышей.
— Может, ты ко мне еще ничего, а, Лидка?
— Молчи уж! Если честно — подыхаю до сих пор. Иной раз проснусь ночью — что делать? Не могу, часу не могу без тебя!
— Так я же тут.
— А вдруг будешь не тут? И потом: ты — ведь это ты, в себе… О чем-то думаешь, что-то чувствуешь…
Помочь было невозможно. Огонь хотел пожрать все. Может, потому были отогнаны от дома друзья.
И только мама до самой смерти была обласкана и привечена, будто на нее Лида перенесла свою любовь к Виталию — училась глядеть на него ее глазами, училась вникать в нелепый для нее контур их внутрисемейной жизни.