ДеньГа. Человек в море людей. Часть 2. На конь!
Шрифт:
Табунов досадливо вздохнул, потянулся – он начал возвращаться в вагон.
И тотчас фон звуков растрескался и посыпался в его сознании суммой отдельных, самостоятельных осколков.
– Вот так вот и живём-то, – тянул внизу волжское «о» женский голос. – Я всю-то жизнь в кузнечном цеху проработала. Да, нагревальщицей-то. Это знаете, что такое? Это, значит, стою я у термопечей-то, за болванками слежу. Как раскалится-то болванка-то, ну и тяну её оттуда. А у печи, сами понимаете, жарища, с тебя так всё и бегит, и бегит. Одну вытянула, другую затащила. Чуть что – кузнецы мать-перемать, я в слёзы. Да… но это попервой, потом-то привычка, да. А куда денешься? Грамоты у меня с гулькин нос, пять классов всего,
Окающий голос тихо смеётся. Ему, сочувствуя, вторит другой, чуть пониже:
– Это значит, мужик у тебя хороший. Пригожий – вот и появлялась сила.
– Хороший, да. Вот… Но ничо, обвыкла после, втянулась. Да так до пенсиии проработала-то. И всё-то в одном цеху… Жили-тужили, и даже счастливы были.
Табунов зевнул и, отодрав взгляд от обивки третьей полки, свесился вниз.
За столиком сидели две старушки: одна, та, что окала, сидела лицом к Табунову – бледное лицо, россыпь конопушек, крупные губы, робкие глаза; вторая сидела прямо под ним, и видно было только седую поределую макушку да пёстренький платочек на плечах.
Конопатенькая заметила движение на верхней полке.
– Проснулись? – робко улыбнулась она.
Седая макушка дёрнулась, показались очки, нос и рот второй путешественницы. Очки блестели. Всё остальное улыбалось.
– Угу, – перебарывая зевоту, ответил Табунов. Ему стало скучно и опять тоскливо.
– А мы всё болтаем, болтаем. Поди, мешали-то вам?
– Нет, что вы. Спал как этот, – тускло улыбнувшись, пробурчал он хриплым утренним голосом и начал прикидывать, как бы ему одеться. Ох уж этот плацкарт: натягивать портки лёжа под одеялом! Бр-р! И неудобно, и смешно, и никуда не денешься.
20 руб. 20 коп. «Одни мы такие, что ли?»
В тамбуре было пусто, накурено и, само собой, наплёвано. Табунова передёрнуло – заплёванный пол всегда вырастал в его глазах до символа.
Закрывшись в ещё более щедром на символы туалете, он наскоро оправился, почистил зубы, умылся, причесался и с облегчением отправился восвояси.
Там его встретило пополнение – на огонёк старушечьей беседы прибилась ещё одна ровесница в набивном белом платке и тёплом (вопреки жаре) мешковатом сарафане в крупную клетку.
– Ой, мы тебе, сынок, наверное, мешаем, – заизвинялась конопатенькая.
– Да нет, что вы, – равнодушно отмахнулся Табунов и сделикатничал, тоже, впрочем, чисто машинально: – И вам занятие, и мне развлечение – посижу, послушаю. Не возражаете?
Он уселся, однако в разговор бабуль вслушался не сразу – размышлял, то ли снова на свою верхнюю полку взгромоздиться, то ли действительно внизу посидеть, то ли в вагон-ресторан… Мысль его текла лениво, и в конечном счёте ему не хотелось ни того, ни другого, ни третьего.
А внимание собеседниц меж тем завладела новенькая – бабуля в сарафане из толстой шерстяной ткани. Голос её звучал надтреснуто и, вдобавок, с характерной хрипотцой курящего человека.
– … А на войну я по своей воле пошла. Открыли у нас курсы медсестёр, я и… Потом-то, конечно, не раз покаялась – больно страшно, и не так вовсе, как чудилось мне. Ну да и чё делать-то? Пошла и пошла, добровольно-то лишь туда можно, а оттудова… Но жалелась только попервой, потом думаю себе: вот вытащила одного солдатика, другого, десятого. А чё если б не оказалось тут меня? Чё, так бы и остались они лежать? Ну, кто-то б другой вместо меня. А так ли бы другой лез-то везде? А там и втянулась скоро. И вытащила потом одного раненого, а он Игнатом оказался. Нет, это я уж потом узнала, что он Игнат, а до того нас ещё разок вместе шарахнуло. Волоку его, тут и разорвался недалёко снаряд. Слава богу, не насмерть. Так вместе и угодили в госпиталь. Там и полюбились, да так, что до сих пор вместе. Так вот и сосватал нас тот фашистский снаряд.
Старушки вздыхали, сморкались осторожненько, головами удивленно и радостно кивали.
– Намытарились – это да, это, конечно. Думали – вот, отвоевались, счастья полной жменей будем грести. Оба ранетые, Игнат к тому же на группе – а ничё, счастливыми жили, радовались, слава богу живы, руки-ноги целы – ничё, ничё. Деток зачали – снова радость. Жить негде было – да, плохо. Да одни мы таки, что ли? Ну поднатужились, слепили хатёнку на Абиссинии – так меж собой наш район называли, сплошь мазанки. Слепить-то слепили, а по весне залило, низина там, вишь. В комнатах вода выше лодыжки, положили кирпичи, на них доски – хлюп, хлюп. И чё Игнат ни делал, чё ни придумывал – как весна, так потоп на Абиссинии. Всё гниёт, сойдёмся с соседями, думаем-думаем, а чё тут придумаешь-то? Место не нами выбрано, начальство маракувало. Оно же, когда придём к нему, говорит: стройтесь на другом месте. Землю, дескать, выделим. А за каки шиши строиться-то?
Ну, живём дальше. Дочки растут. Боло-о-т-о кругом… А мы себе живём. Работали оба-два – Игнат хоть и инвалид, а разве на ту его пенсию прокормишься? Он то сторожем, то ещё где, а я всё техничкой. Уборщицей, то есть. У меня-то после ранения голова слаба сделалась, учиться после войны хотела – где там. Только начнёшь мозги напрягать – сразу боли ужасные. Так всю жизнь шваброй и…
Да, главное-то! Главное! Мы ж теперь третий годик в новой квартире живем! Дали всё ж. Добились. Квартира – куды с добром. Однокомнатная – нам со старым, а двухкомнатная – семье нашей младшенькой, Катеньки. А старшенькая-то не дождалась, в другом городе с мужем да малышами в семейном общежитии мается. Говорили ей – обожди маленько, не выезжай с Абиссинии, обещают ведь снос-отселение. Вот, не послушалась. От неё сейчас еду… Да-а… А квартира-то у нас теперь добрая – и сторона южная, и этаж пятый всего. Смотрю я на неё, хожу и всё говорю старику – вот, жить бы да жить теперь, Игнатушка…
Табунов, всё это время внимательно слушавший рассказ, ощутил вдруг, как пустота, ещё несколько минут назад подпиравшая все его чувства, сообщавшая ему какую-то странную взвешенность во всём происходящем вокруг – эта самая пустота, эта пустотная опухоль в его душе вдруг начала стремительно сокращаться, как сокращается мышца от внезапной боли. Мгновение – и сбилось всё внутри в чудовищный плотный комок. Свинчаткой залёг он на дне, давя холодом так, что зигзагами пошли в разные стороны трещины – трещины мыслей.
Табунов встал и зашагал прочь.
В тамбуре он долго не мог успокоиться. Заплёванный пол толкался в подошвы его туфлей, вибрировал.
– Значит, вот так вот, да? – с какой-то злобной радостью буркнул Табунов и, неожиданно для самого себя, плюнул себе под ноги – плюнул мстительно. С наслаждением.
Давила душу свинчатка, ползли, ползли, змеились в разные стороны трещины-мысли… «Ну откуда, отчего они такие вот? – шептал он, отвернувшись к окну, впечатываясь лбом в едва прохладное стекло. – Свыклись с безнадёгой, что ли? Привыкли терпеть. Их приучили ждать – вначале социализма, потом окончания войны, потом наобещали им, что вот-вот коммунизм грянет, а когда…»