Шрифт:
ИСТОКИ
ПЧЁЛЫ
У прадеда были дети. Сначала их было много,
но к возрасту патриарха остались лишь дочь и сын.
У прадеда были пчёлы — он был для них добрым богом,
и часто терялись пчёлы в пространствах его седин.
Младенец, без года ангел, мой брат, вызволял их смело
из
и мама — почти девчонка — тревожилась и немела,
не зная ещё касаний прожорливой пустоты.
А прадед смеялся басом и целовал ладошку,
и пах молоком и мёдом день старшего из мужчин,
но время брело к закату, серело ничейной кошкой
и вышло совсем в итоге к полудню сороковин.
Я видела бы всё это, когда родилась бы прежде,
чем прадед мой лёг на лавку и сделал последний вдох,
но, выждав четыре года, поймал меня частой мрежей
в бездонной пучине света уже не пчелиный бог.
Нет брата, а я осталась — не лучший хранитель рода,
во мне много слов и хлама и мало родной земли,
но видела — шёл мой прадед по мостику над Смородой.
... А может, не шёл он вовсе, а пчёлы его несли?...
ПЕРВООТКРЫВАТЕЛЬСКОЕ
Хлеба насущные цвели,
в тон василькам носились платья.
Год первый вышивался гладью,
и утро с запахом оладий
влекло меня на край земли.
Да, край земли тогда был близко,
но тесен был манежный плен —
хоть я до маминых колен
и доросла, до перемен
не доросла ещё Ириска.
Что ж, в утешители призвав
нос целлулоидного зайца
(а чем в манеже утешаться?),
точила зуб на домочадцев
и думала, как мир неправ.
Ведь я тогда постичь могла
закон земного притяженья —
и был разломанным печеньем
пол заманежья сплошь усеян,
но вновь сердитая метла,
внеся по-быстрому поправки,
сметала начисто мой труд.
Я поняла потом — не ждут
моих открытий.
Мир зануд — «сиди в манеже
и не мамкай!»
Но время шло, и я росла,
учась по ходу притворяться —
хоть тяжек груз цивилизаций,
но детству свойственно смеяться —
и, в общем, выросла мила.
А вскоре тягостный манеж
преодолён был между делом.
Мир показался твёрдым телу,
но тело оказалось смелым,
и не подавлен был мятеж.
Я помню этот сладкий миг
прорыва за черту
потом ни поцелуй брюнета,
ни дым от первой сигареты
того триумфа не затмил.
Там за порог звала судьба,
дышало небо васильково,
мне, низвергающей основы,
мир открывался гранью новой,
и спели жёлтые хлеба...
СНЕГИРИ
Корми синиц, синицы — суть зимы.
Конечно, сцену делают детали,
но снегири давным-давно пропали,
и некому их вспомнить, горемык.
А я, представь, всё помню, как вчера:
мой третий год, и хрусткий снег, и санки,
и злой мороз, и мама спозаранку
меня везёт, а времена утрат
так далеки, что кажется — не тронут,
пройдут по краю, мимо, стороной...
…Сижу, мотаю круглой головой:
платок, две шапки…
Тощие вороны в борьбе за корку;
полутьма и свет —
в ряду фонарном прочерки морзянки,
а рукавички так пропахли манкой,
что хочется не есть её вовек.
И тяготит утерянный совочек —
а без совочка как, скажи, зимой?
Но вспыхнут вдруг, не виданные мной,
в рябинных пальцах алые комочки.
И я в порыве: «Ма-маа! Пасматли!
А это кто?» — и сердце бьётся шало.
И смотрит мама. После, одеяло
поправив: «Вот смешная... Снегири».
НАМ ВСЕМ, ЗАШЕДШИМ ДАЛЕКО
Всех нас, зашедших далеко
за край мифического счастья,
вскормили тёплым молоком
с добавкой нежного участья.
И были мы тогда малы,
носили майки и колготки,
ломали механизм юлы,
лупили в днище сковородки.
Мир был огромен и открыт
и для познания доступен,
и не был вычерпан лимит
чудес и макаронин в супе,
а гормональный дикий шквал
дремал тихонечко под спудом,
и ты в семь вечера зевал,
и я спала лохматым чудом.
А нынче — что-то не до сна,
гнетёт избыток кофеина.
Моя волшебная страна,
ты вечно пролетаешь мимо,
и мне, ушедшей далеко
за призраком пустой надежды,
сейчас не видно маяков —
хотя их не было и прежде.
Нам всем, потерянным в себе,
уже не светит,
и не греет
алмазный блеск седьмых небес
под песни ветреных апрелей.
МУРАВЬИНОЕ