Держась за воздух
Шрифт:
эта музыка в чутких ладонях текла бы иранским шёлком,
где тревожащий алый и лаковый золотой,
обретя змеиные сути, струились бы по основе тонкой —
чёрной, словно изнанка заласканного солнцем дня,
чёрной, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,
чёрной, будто зерно, узнавшее поцелуи огня,
и сменившее юную зелень на горечь кофейной тайны.
Если бы музыка стала шёлковой тканью, то
я укрылась бы в её возрождающей чувственной неге,
растворилась
сплетаясь с текучими змеями
и царственной чернотой,
в мире, пахнущем пряным соблазном,
где никто не знает о снеге,
толкающемся в раздутом брюхе неба,
нависшего над
городом, перенасыщенным числами,
мной,
людьми
и серыми мыслями,
придавленными к головам
вязаной шерстью
и потускневшим фетром.
Если бы мир принял меня,
я проросла бы в нём тутой,
в чьих листьях когда-нибудь свил кокон
начинающий шелкопряд,
и после стала бы тонкой нитью
эха серебристых трубчатых колокольчиков,
разучивших мелодию ветра.
Если бы я стала
тенью,
частью,
тутовым деревом,
и после — серебряной нитью,
я могла бы вернуться сюда
медленно тающим звуком
и замереть у твоих ладоней —
только стоит ли ловить
то, что живет не дольше рассыпающейся секунды?
Руки,
музыкальные руки твои знают об этом:
губы шепчут «вернись»,
но пальцы уже обрывают нить
одним прикасанием к полому серебру — «р-р-румм!».
Если бы...
Но ткань ускользает,
но рвётся тончайший шёлк волнующего Востока,
чёрного, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,
золотого и алого, словно змеи,
охраняющие покой забытого бога,
и пряно-горчащего, как встреча перца
и смолотого кофейного зерна,
соединившихся тайно.
ВЕДЬМИНЫ СКАЗОЧКИ
ЧЕРНОВИК
Я не знаю, как называется это место,
да и стоит ли это место хоть как-то звать.
Здесь так тускло и сыро,
как будто тут правят мессу
земноводные твари.
Есть тумбочка и кровать,
стул с подломленной ножкою,
стол в ширину тетради,
нож,
тарелка,
невнятная чашка,
потёртый плед.
Скудный быт.
Не подумай, не жалуюсь, бога ради,
но одно беспокоит — упрятанный в ставни свет.
Он сочится в щербатые щели.
Сбегают тени,
занимают углы и
Мне понять бы, чего боятся они на деле,
только стоит ли, право слово?
Обычный ад:
полутьма, полусвет, полутон — никаких зацепок.
В одиночке моей то ли день, то ли ночь, а так
можно быть и писать стопки новых пустых нетленок,
забывая, что дверь не заперта.
Только шаг —
и откроется вся Вселенная с чудесами,
но не думаю, что я скоро уйти смогу.
Время тянется слизнем и прячется за часами,
и проходит немая вечность по волоску
междумирья, в котором стынут слова, сюжеты,
неоткрытые судьбы, несложенные стихи.
Не хватает немногого — кофе и сигареты,
но зато я пишу.
Бесконечен мой черновик.
НАЧАЛО
Слушая вьюгу, пожравшую свет, дороги, дома,
вспоминаю себя маленькой Гретель,
которую даже Гензель покинул
в пряничном домике, где ворчащая ведьма-зима
точит ножи метельные, сгорбив сухую спину.
Но в бормотании мерном «бу-бу, бу-бу»
слышится страх, потому что она не вечна —
смерть её медленно тянет дым, и сипит чубук.
Блеет в углу жертвенная овечка,
но — «мене, текел, фарес».
Зиме пора
горло открыть, оголяя пустые груди.
Сколько ни высыплешь снежного серебра,
время не выкупить, хоть неподкупность судей
ранга высокого не проверял пока
тот лишь, пожалуй, кто умер ещё до смерти.
Точит ножи старуха.
Дрожит рука.
Тянутся корни сосен в продрогшей тверди,
будят уснувших — тех, кто условно жив,
и занимают у тех, кто условно умер,
атомы новых смыслов.
Ожить спешит
то, что собой всегда представляет в сумме
мир, полный терпкой боли, поскольку боль —
факт, подтверждающий право на продолженье.
Вода в клепсидре уходит в ноль,
смерть обрезает надежду и нити тени.
Быть по сему.
Я свидетель.
Мой малый долг —
видеть событие, прячась у балюстрады,
верно, исполнен.
Бегу до семи щеколд.
Смерть провожает внимательным долгим взглядом.
ГЛАЗА ИХ БЕЗДНА
Шуршат, тревожась, камыши,
на дне ночном не спится многим.