Дети Ноя
Шрифт:
И как будто мало нам было нашего несчастья, в этот вечер опять заявились волки, и сверху до нас донесся их замогильный вой. Ма в полудреме тоже услышала его. Она умоляюще стонала: «Ах, пусть они уйдут, пусть уйдут! Я больше не могу их выносить!» Я уверен, что в этот момент отец горько пожалел о том, что не завел ружья; будь оно у него в руках, он бы, наверное, открыл решетку, поднялся на террасу и в ярости стрелял, стрелял, стрелял, пока не прикончил бы всех волков. Не в силах что-либо предпринять, он лишь приговаривал: «Зверюги поганые, ух, поганые зверюги!», и я видел, как он сжимал кулаки, словно хотел задушить их.
Потом он ушел в спальню, к Ма, и я уже не различал, что он ей говорит, так как он почти шептал, как бы
Позже отец поднялся на чердак и принес оттуда два пучка травы: полынь и бурачник; он сгреб в кучку угли в камине и приготовил лечебный отвар.
Поскольку волки продолжали выть, он подкинул в огонь несколько щепоток серного порошка, которым в старину дезинфицировали винные бочки. По его словам, он где-то прочел, что запах серы отгоняет хищников. «Сейчас проверим», — сказал он и поджег вязанку хвороста, чтобы тяга была посильнее. Не знаю, сыграла ли сера свою роль, но волки в конце концов стихли.
Посреди ночи меня будит крик, в темноте я сбрасываю с себя одеяла, вслушиваюсь и сразу же узнаю голос матери, там, за стеной, — торопливый, задыхающийся. Сперва я никак не могу уразуметь, о чем она говорит, схватываю лишь отдельные слова: «Страшно… сейчас укусит… ужасный…» И опять: «Страшно…» Потом долгий стон, от которого кровь стынет в жилах, и шепот отца: «Ну, ну, успокойся, успокойся, ничего не случилось…» Но мать как бы не слышит, и снова раздается ее тоскливый крик. «Не надо, милая, — уговаривает ее отец, — ты разбудишь детей». Тогда Ма торопливым шепотом продолжает свой рассказ, и на этот раз я слышу все ее слова. Она рассказывает, как волки сломали решетку, ворвались на чердак, и она чувствует, что они близко. Вот они уже в комнате, она их видит, да-да, видит их глаза, их клыки, кровавьте пятна на боках. Глухой удар сотрясает перегородку. Я понимаю, что Ма в ужасе мечется, отбиваясь, а отец пытается удержать ее. Он твердит: «Все хорошо, я с тобой, это просто лихорадка… страшный сон…» Я сижу не двигаясь, с бьющимся сердцем, и начинаю чувствовать — словно заразился страхом матери, — как шевелятся волосы у меня на голове; теперь мне тоже чудится топот лап на чердаке. Но нет, в доме все тихо, только за стеной голос мамы переходит в шепот и захлебывается в рыдании.
Меня вдруг пробирает холодный озноб, я ныряю под одеяло, натягиваю его на голову, чтобы ничего больше не слышать, чтобы помолиться еще и еще раз: пусть все это поскорее кончится, пусть мама выздоровеет, пусть мы начнем жить, как раньше, до снегопада. Мне очень хочется спать, но я слишком взбудоражен и долго лежу, чутко вслушиваясь в тишину. Ноэми, наверное, крепко спит у себя в комнате. Во всяком случае, она даже не пошевелилась.
А потом я отчетливо слышу в тишине мерный стук стенных часов.
Небо слегка очистилось, и волки стали наведываться реже, но для нас эти дни все равно оказались самыми мрачными. Ма, прочно прикованная к постели, дрожащая от озноба, отказывалась от еды, пила только травяные настои да изредка теплое молоко, хотя и его-то глотала с большим трудом. Говорила она мало, еле слышно, и часто с наступлением сумерек опять начинала бредить. Бред был сумбурный, отрывочный, Ма смотрела в пространство широко открытыми, ничего не видящими глазами.
Отец проводил подле нее целые часы, пока мы с Ноэми читали или готовили уроки. Когда ему требовалось ненадолго отлучиться по хозяйству, он звал одного из нас себе на подмену. Маленькая лампа, стоящая на ночном столике, освещала кровать, и, когда Ма спала, я боязливо разглядывал ее застывшее лицо. Иногда, обеспокоенный ее неподвижностью, я придвигался поближе и, убедившись, что она дышит, немного успокаивался.
Я шептал:
— Ты спишь? Тебе ничего не нужно? Ну скажи что-нибудь!
Ма с трудом приподнимала веки:
— А, это ты, Симон?
— Да,
— Нет-нет, вижу, конечно, просто здесь так темно. Спасибо, мне ничего не нужно. Разве что глоток воды…
Я помогал ей напиться, и она со вздохом откидывалась на подушку. Снова впадала в забытье, закрывала глаза и, казалось, забывала о моем существовании. Иногда я и сам задремывал, и мне чудилось, будто я сижу у ее смертного ложа.
Я вздрагивал, вслушивался в домашние шумы. В столовой ходил взад-вперед отец, вороша угли, гремя кастрюлями, складывая поленья в камин. С самого начала маминой болезни он забросил свои шахматные фигурки: у него не хватало времени, да и охоты тоже не было. Незаконченный ферзь сиротливо стоял на верстаке среди стамесок и напильников и постепенно одевался тонким слоем пыли. Хотя он был лишь слегка намечен резцом, я не переставал удивляться его сходству с мамой; те же длинные волосы с прямой челкой, те же черты лица и миндалевидные глаза, пока лишенные зрачков. Но однажды вечером, после ужина, отец внезапно подошел к верстаку и примерно с час увлеченно работал. Когда он кончил, я увидел, что он отделал руки фигурки и оживил зрачками ее пустые глаза.
Что касается нашего учения, то, как мне помнится, даже в это время, когда забот у нас было выше головы, отец уделял ему большое внимание, словно чувствовал, что нам непременно нужно стойко держаться на всех фронтах, и малейшая брешь в обороне грозит погубить все. Конечно, мыслями он был далеко: теперь-то я понимаю, как часто отчаяние овладевало им, но он изо всех сил старался не показать нам этого.
Каждодневно, после полудня, он звал нас в столовую, усаживался напротив и, нацепив очки, принимался за диктанты, уроки истории, французского, географии. Под конец он прочитывал нам несколько страниц какого-нибудь романа или — что случалось все чаще и чаще — поэмы. Я и сегодня помню все эти стихи, а некоторые из них знаю наизусть и, случается, декламирую их про себя, чтобы еще и еще раз насладиться словами и образами. Это моя, личная, «сокровенная» антология, и этим богатством я обязан отцу.
С тех пор как захворала Ма, он говорил с нами вполголоса, зато оставлял дверь спальни приоткрытой, верно надеясь на то, что для больной эти обыденные звуки — доказательство продолжающейся жизни — будут опорой и утешением.
Да, перечитывая отцовские блокноты, я понимаю теперь, как ему досталось в эти дни, какой страх пришлось побороть, не намекнув нам на него ни единым словом. В его записях нет никаких литературных потуг — Па считал себя недостойным этого, — простые, как всегда, лаконичные заметки, перечисление продуктов, итоги и кое-какие размышления. Как капитан корабля фиксирует ситуацию и продолжает вести судовой журнал даже в самый бешеный шторм, так и отец кратко суммировал события этой самой опасной для нас поры. А еще для него это, верно, был способ поговорить с самим собой. Полагаю, что его дневник приносил ему хоть какое-то облегчение. Стоит мне только пробежать глазами эти страницы, и я будто слышу голос отца:
«Болезнь Марианны — самое тяжкое из наших испытаний, я в отчаянии от собственного бессилия. Симптомы: сильный жар, периодический бред, головные боли, жжение в груди. Сперва я заподозрил сильный грипп, затем бронхит, теперь думаю: не пневмония ли это. Заставил ее принять те несколько таблеток антибиотика, что еще оставались в коробке. Также поискал в книге „Лечебные травы“, нет ли у нас чего полезного на чердаке. При сильных бронхитах рекомендуются настои бурачника и полыни. Этих трав у меня целые связки, и я пустил их в дело, а заодно и липовый цвет, считающийся успокоительным средством. Еще даю ей теплого молока, подслащенного остатками меда. Можно только ждать и надеяться».