Дети Ржавчины
Шрифт:
Я пропитал кусочек хлеба молоком и коснулся им губ девушки. Я ожидал, что она хотя бы немного разомкнет их. Увы, она не отозвалась на мои старания. Я вяло, без всякого аппетита поел и, выйдя из дома, сел на крыльцо. На деревенской улице было тихо. Иногда, правда, пробегали мальчишки, они останавливались, разглядывали меня, потом срывались с места и уносились дальше.
Я сидел и думал о тех баллонах, что лежали в саркофаге. Мне, несмотря на все старания, не удавалось вспомнить, как, когда и в какой последовательности их использовать. Хотя не было сомнений,
– Я за посудой, – послышался рядом низкий хриплый голос.
Я обернулся. Женщина, приставленная ухаживать за мной, стояла на крыльце. Я кивнул. Затем поднялся и вошел вслед за ней. Женщина косилась то на меня, то на мою подопечную. Ее взгляд был недобрым. Скорей уж подозрительным. Наверно, так смотрят пожилые медсестры в роддоме на малолетних матерей-одиночек, нагулявших ребеночка, да не знающих, что с ним делать. Я как раз был в положении такой вот матери-малолетки, пустоголовой неумехи.
И вдруг я понял, что нам отдали дом этой грузной женщины. А она сама и ее семья перебрались пока в другое место, может, к соседям. Потому она с таким недоверием относится ко мне.
– У тебя есть дети? – спросил я. Женщина выпрямилась, поставила посуду на лавку, косо взглянула на меня.
– Есть. Шесть раз рожала.
– Все живы-здоровы?
– Одна только половинка уцелела. Мальчик да две девочки.
Ни следа горести в ее словах. Свыклась, должно быть.
– Сколько тебе лет?
– Почем же я знаю? Ну, может, тридцать. Нет, наверно, двадцать. У нас тут считать года некому. На вид ей было за сорок.
– Почему же тогда двадцать?
– Да был тут один из города… Говорил, мне двадцать лет.
– Давно был-то?
– Да, давно. Годов десять тому. Или, может, двадцать.
Я ничего не мог сделать для нее хорошего, разве что дать денег. Денег было вовсе не жаль, я подбросил пару клинков на ладони и сделал шаг вперед. Что-то, видимо, почудилось ей у меня в глазах, заставив понять все совсем неправильно.
Она сняла посуду с лавки, легла сама. Задрала пыльную юбку, терпеливо уставилась в потолок.
Я отвернулся, отошел к окну.
– Оденься… Оденься и уходи.
Она поднялась, кряхтя по-старушечьи, без всякого смущения одернула одежду и вышла, зажав под мышкой миску с кружкой и недоеденный хлеб.
Нечего сказать, староста толково объяснил моей кухарке, как заставить меня не жаловаться, когда вернутся погонщики. Я ведь заговорил о ее детях, чтобы разузнать, не поможет ли она ухаживать за моей Надеждой. Ведь по всему выходило, что обращаться с ней надо, как с крошечным ребенком, а у меня такого опыта не имелось вовсе. В точности как у матери-малолетки. Остаток дня прошел длинно и бестолково.
Под вечер на улице появились люди, они были не в меру веселы, и, как я догадался, наши клинки сыграли тут далеко не последнюю роль. Население праздновало нежданно свалившееся на голову богатство. В тот же вечер была, как я понял, съедена и большая часть лошади, оставленной под мостиком.
Люди стояли напротив дома, обсуждали
Я ушел в дом и до темноты просидел рядом с контейнером, пытаясь заметить изменения в лице Надежды. Я смотрел на нее, пока не начал засыпать.
Ночью она открыла глаза.
Я пребывал в том тяжелом состоянии, когда веки слипаются от усталости, а переживания мешают заснуть. До меня донеслись непонятные звуки. Словно где-то чихает маленький котенок. Голова была тяжелой, и я с трудом оторвал ее от кровати. И тогда сообразил, что звуки идут точно от железного ложа с моей бедной Надеждой.
Я вскочил – сна как не бывало. Стояла совершенная темнота, я понимал, что обязан что-то делать, но что?!
Выбежав из дома, я начал стучаться к соседям, требовать огня. Через пару минут выскочили наспех одетые хозяин с двумя сыновьями – молодыми, но уже вполне ловкими. У всех были перепуганные лица, хотя каждый держал в руке увесистую палку. Увидев меня, они успокоились.
Принесли лампу. Надежда продолжала издавать испугавшие меня звуки. Кажется, она в самом деле чихала или кашляла – ее лицо морщилось, а грудь вздрагивала. Но главное – глаза. Они были открыты. Они даже что-то выражали. И лишь по ним я понял, какую боль сейчас испытывает бедная девочка – кашель рвал ее легкие.
– Оставьте лампу и уйдите, – проговорил я.
Меня послушались. Я подвинул лавку, сел, взял Надежду за руку. Она ответила – ее пальцы немного сжались. Кашель, кажется, становился тише и реже.
– Держись, девочка, терпи, я тебя не брошу, я тебе помогу, – бормотал я, но сам страдал не меньше, чем она.
Я не знал, что происходит. Не знал, как с ней поступить. Была бы она ранена или больна понятной мне хворью – я бы нашел, что делать. Этому, слава богу, меня научили. При случае могу и роды принять, и кости вправить. Но как помочь человеку, сотни лет пролежавшему в мягкой заморозке? Найдите на всей Земле хоть одного специалиста, знающего это!
А ведь я должен был что-то помнить на этот счет. Раз уж научился размораживать контейнер, значит, обязан знать, что предпринимать дальше. Но, увы, моя глубинная память не тянулась сплошной нитью, а рвалась неровными бессвязными кусками, ничего не объясняя.
Потом девушка затихла. Мы так и сидели рука об руку – долго, до самого рассвета. Пока горела лампа, я видел, что Надежда однообразно переводит взгляд то на меня, то на низкий потолок из потемневшего дерева. Я что-то говорил ей, поддерживал, успокаивал, но не знал, поняла ли она хоть слово.
Иногда тело ее неожиданно напрягалось, хватка пальцев становилась деревянной, голова запрокидывалась, и из легких вырывался сухой надрывный – не кашель даже, а хрип. Казалось, слабое тельце не выдержит такой нагрузки и сломается пополам. Я в такие минуты стискивал зубы и желал только одного – взять на себя хотя бы часть этих мучений. Но не было на свете способа осуществить это. Даже у нас в Ведомстве не было.