Детская книга
Шрифт:
Бэзил спрашивал Джерри, что он «сделал бы» в той или иной ситуации — выпуск консольных акций, биржевая паника из-за «кафрского цирка», — и одалживал ему небольшие суммы, как хозяин из притчи о талантах: скажем, пять гиней; и Джерри их удваивал. В конце мая 1902 года стало ясно, что война в Южной Африке подходит к концу. Рынок кафрских акций замер в ожидании. Джерри ловко обернулся с акциями некой шахты под названием «Гедульд» — обыкновенной ямы, ничего общего не имеющей с респектабельной компанией «Горнодобывающее товарищество Гедульд». Он купил их и успел продать до того, как пузырь лопнул. Газета «Файненшл ньюз» пыталась приуменьшить число смертей в концлагерях — допустим, в апреле умерло всего 298 человек из 112 733 заключенных, это 2,6 на тысячу, то есть примерно 32 человека на тысячу в год. «В иных английских фабричных городах примерно такая же смертность». Джерри завел себе соломенную шляпу и коллекцию крахмальных воротничков. Он слегка презирал людей вроде Джулиана, Тома, собственных родителей — тех, кто не подозревает о сложной, тонкой красоте золота и серебра, подлинных вещей. Но, кроме того, ему было одиноко, и когда его летом приглашали
Для поколения отцов, матерей и тетушек время шло опять-таки по-другому. Хамфри Уэллвуд был рад, когда война кончилась — он благородно стоял за буров, но это была очень неудобная позиция. Он писал статьи о скандалах с мнимыми шахтами, в том числе о «Гедульде», высмеивая равно и жуликов, и доверчивых простачков. Постепенно его обуяли навязчивые мысли о том, как должен воспринимать время Альфред Дрейфус — ведь ход времени должен был оказаться самым ужасным из всего, что Дрейфусу пришлось пережить во время чудовищно растянутой, жестокой, несправедливой казни. Дрейфуса арестовали и осудили за преступление, совершенное не им, в 1894 году. Его шпагу публично сломали, и пять лет он томился в чудовищных условиях на Чертовом острове. Настоящий шпион, которого в 1898 году оправдали, покончил с собой, и в 1899 году дело Дрейфуса открыли для пересмотра. Приговор был отменен кассационным судом — Дрейфуса по-прежнему водили в суд два конвоира, ведь он был преступником, — а потом его заново осудили и приговорили к десяти годам тюремного заключения. Хамфри стоял в толпе и видел его — изможденного, прямого, серую оболочку с потухшими глазами. (В 1906 году Дрейфуса признают невиновным и призовут обратно на военную службу.) Дрейфус не шел у Хамфри из головы. Вырванные годы, вечность бессмысленного ужаса в чудовищном месте — как тянулось это время, о чем думал Дрейфус? Ползло ли оно, или обманчиво казалось вечностью, или обжигало болью несправедливости и одиночества? Хамфри писал об этом. Он написал статью, в которой заявил, что долг каждого человека — ежедневно воображать себе эту словно бесконечную, нереальную реальность порабощения. С возрастом Хамфри писал все лучше.
Он надеялся, что неудобная потребность в новых женщинах ослабнет по мере того, как слабеет его тело. Ровесницы его уже не привлекали — стало быть, и он уже непривлекателен? И все же он притягивал женщин. Он все время это проверял — на лекторшах из летних школ, на моложавых хозяйках книжных лавок, на фабианках, социалистках; он возбуждал их, а оттого и сам возбуждался. Время от времени он посещал Мэриан Оукшотт, играл с ее Робином и с маленькой Энн, а потом хватал за талию хозяйку дома и принимался говорить комплименты ее статной фигуре и живому уму. Ее Робин был точной копией другого Робина — из «Жабьей просеки». Хамфри думал, что это всем заметно, но никто ничего не говорил. Он знал, что Мэриан его уже не любит. Но иногда все же умудрялся затащить ее в постель, пользуясь потребностью Мэриан, мучительной для нее самой, в определенных вещах, к которым он ее когда-то приучил.
— Я тебя ненавижу, — говорила она порой, сжимая его в объятиях, а он, не сбиваясь с темпа, бодро отвечал:
— Ненависть лучше равнодушия. Мы живы, и на том спасибо.
И она отвечала сухим смешком.
Хамфри сам испугался своего нападения на Дороти. Он на самом деле любил ее. Всегда любил и всегда знал, что она не его дочь. Причем любил он в ней не повторение Олив: Дороти была не мрачно-страстной, а упрямо-практичной, независимой и оттого каким-то образом мудрой. Хамфри мучился расколом, причиной которого стал. (Он облегчил свои мучения, соблазнив студентку Лондонской школы экономики после митинга, посвященного правам женщин.) Когда Дороти вернулась домой, он наблюдал за ней. Она говорила с ним на людях сухо, деловито, в целом как всегда. Он задавался вопросом: станет ли она когда-нибудь говорить с ним наедине. И вот однажды она пришла к нему в кабинет — было лето 1902 года, она уже сдала часть вступительных экзаменов, а остальные наметила на конец года. Репетиторы собирались устроить лагерь для учебы и отдыха в Нью-Форест — возле романтического коттеджа на лесной поляне, у реки. Дороти сказала, что едет, а еще будут Том, и Гризельда, и Чарльз, и еще Джулиан с Флоренцией, Герант и, может быть, сестры Фладд.
— И еще мой отец приедет, он остановится у Августа Штейнинга, и его сыновья приедут вместе с ним, и мы решили, что и их пригласим в лагерь. Вольфганга и Леона то есть. Будет весело.
Хамфри не осмелился ни о чем спросить. Лишь неловко пробормотал:
— Хорошо, хорошо.
Потом, стараясь говорить небрежно, добавил:
— Сколько они знают?
— Столько, сколько нужно. Мы с ними не говорим об этом. Но они мне нравятся. Очень. И я им нравлюсь.
— Это хорошо. Ну что, без обид?
Дороти заколебалась. Оба вспомнили настойчиво шарящие руки и кровь. Он хотел умоляюще сказать, что одна минута безумия не перевешивает любви длиной в целую жизнь — во всяком случае, в целую жизнь Дороти. Он смотрел в пол. Дороти рассудительно произнесла:
— Нет, не без обид. Но ничего. Ты мой отец, это факт.
Это была и уступка, и предупреждение.
— Я по правде тебя люблю, — сказал Хамфри, вступая на запретную территорию. И Дороти смогла ему ответить — небрежно, практично, с видимой легкостью:
— Я тебя тоже. И всегда любила.
Хамфри кратко обнял ее и поцеловал в макушку, как в детстве. И она поцеловала его в край бороды, как в детстве, легко-легко.
Все эти годы Проспер Кейн был занят новым зданием — медленно растущим в облаках пыли, опасным, огражденным сетью строительных лесов, закутанным, загадочным. Под лесами росли купола, шпили и центральная башня с венцом. Внутри здания царили раздоры между теми, кого заботила в первую очередь красота
Просперу Кейну не удалось спасти странную и удивительную мебель, которую купил один из членов жюри Всемирной выставки в Париже и подарил Музею. Мебель сослали в Бетнал-Грин, а над Музеем Южного Кенсингтона любители логики и порядка насмехались, обзывая его «патологическим музеем болезненного дизайна». В 1904 году майор Кейн поехал вместе с директором Музея сэром Каспером Пэрдоном Кларком и с Артуром Скиннером, будущим преемником Кларка, на открытие «Музея кайзера Фридриха» в Берлине. Кроме того, они посетили Kunstgewerbemuseum, [87] а Кейн заехал еще и в Мюнхен и был впечатлен экспозицией тамошнего музея. В 1901 году они ездили также в Париж, на открытие Mus'ee des Arts D'ecoratifs [88] в Лувре, и видели, что в экспозиции музея «размеренность и упорядоченность, способствующая изучению», сочетается с «достаточным разнообразием, дающим ощущение жизни: так, гобелен можно увидеть там, где ему должно быть, — над кроватью, сундуком или скамьей, а не в длинном ряду таких же между более ранним и более поздним образцами». Именно к этому стремился Проспер Кейн. Но ему было не суждено достичь желаемого. Судьбу Музея предстояло решить Роберту Моранту, чиновнику из министерства просвещения, который работал домашним учителем при королевской фамилии в Сиаме, потом учил бедняков в Тойнби-холле, а потом взялся за Музей Южного Кенсингтона. Морант считал, что долг музейных кураторов — создать порядок, способствующий учебе: ложки с ложками, балясины с балясинами, тарелки рядами, ковры один за другим. Он попросту уволил Скиннера, который умер год и три месяца спустя, в 1911 году, в возрасте пятидесяти лет, от разбитого сердца. Проспер Кейн восхищался Скиннером и разделял его взгляды. Он остался на своей должности, но чувствовал себя отстраненным от нового порядка. Все это было еще впереди. Первые семь лет нового века майор Кейн строил планы, графики, проекты. Музей пожрал его жизнь, но Кейн был этим счастлив.
87
Музей прикладного искусства (нем.).
88
Музея декоративно-прикладных искусств (фр.).
Дети и радовали, и беспокоили его. Джулиан, кажется, выбрал карьеру ученого — за неимением занятия, к которому его влекло бы. Флоренция, в детстве столь прямая и практичная, повзрослела и стала, как говорил про себя отец, «лунной девой». Кейна раздражала способность дочери цепляться за безнадежную — он бы сказал даже, нереальную — страсть к человеку, истинная суть которого была ей неизвестна. Кейн раздумывал, не поговорить ли с дочерью, но очень стеснялся разговоров о сердечных делах. Она все равно не станет его слушать. Да и что он может сказать, не нарушая приличий? Он полагал — вынужденно, — что Джулиан перерастет эти отношения, которые в глазах военного были нормальной фазой страстной мужской дружбы. Но другой… этот Джеральд… майор сердцем чуял, что для Джеральда это не фаза. Но юной девушке такого не скажешь. Он подумал, не взять ли в посредницы Имогену Фладд, но и к ней обратиться с таким делом было бы непристойно.
Об Имогене майор тоже беспокоился. В 1902 году ей было двадцать три года, и она совершенствовалась в искусстве серебряных дел мастера. Он любил смотреть, как она работает.
Уильям Ричард Летаби, новый преподаватель дизайна, и Генри Уилсон, специалист по серебру и ювелирному делу, только что прибывший из гильдии прикладных художников, ввели новый порядок работы. Златокузнецы сидели за французскими ювелирными столами, сделанными из бука, с полукруглыми вырезами: столы приобретали форму цветка. Под вырезами висели полости из овчины — чтобы не упустить ни одной пылинки драгоценного металла. У каждого ювелира была своя паяльная лампа, и высокая Имогена с косами, уложенными кольцом на затылке, терпеливо склонялась над столом, направляя острый язык синего пламени, вытягивая длинные серебряные проволоки для филиграни, отбивая все более тонкие пластинки серебра. Она работала с мягкими камнями — бирюзой, опалом. У нее был тончайший лобзик, ясеневый лук с железной струной, для распила опалов — их нужно было пилить очень, очень медленно и точно. Проспер Кейн любил глядеть на ее безмятежное сосредоточенное лицо. Она сидела в фартуке цвета индиго, закрывающем все тело, и подсовывала длинные ноги под овечью полость. Раньше Проспер считал Имогену невыразительной и туповатой, но теперь понял, что она носит маску, под которой прячется совершенно другое существо — яростное, точное, решительное, способное создавать красоту. Кейна удивляло, что студенты мужского пола не замечают этих качеств. Студенты почти не обращали внимания на Имогену. Другие студентки были веселыми и живыми или мрачными и страстными. Имогена Фладд была — и ее учителя это признавали — художницей, преданной своему искусству. Но Проспер Кейн считал, что, кроме искусства, у нее должна быть еще и жизнь. Безмятежность Имогены была неестественной.