Девичье поле
Шрифт:
— Я завидую тебе, Наташа.
Наташа порывисто высвободила из-под одеяла руки, — одеяло спустилось у неё со спины на подушку, — она опрокинулась всем корпусом в сторону Лины, и, на коленях перед нею, взяла обеими руками её голову под подбородок, приподняла её и, крепко целуя её в губы и в глаза, говорила:
— Что ты, что ты, Лина! Милая, дорогая моя, хорошая моя, Лина!
У Лины глаза сделались чуть-чуть влажными. Прижимая к себе рукой голову Наташи и целуя её, она голосом затаённой нежной тоски говорила:
— Да, Ната, завидую, завидую! Твоему успеху, твоей жизни, твоей беспечности, твоим порывам, твоим надеждам, всему завидую, Ната! Молодость, красота, талант, удача, — все, чего можно желать! Моя зависть ласковая, моя зависть доброжелательная… Стоит позавидовать даже тому, что ты можешь
Припав теперь лицом к её голому плечу, Лина плакала. Наташа чувствовала, как тёплые слезы скатывались с её плеча на грудь, пробегали струйками, и там где-то около сердца уже холодели и холодили. У Наташи слез не было. Напротив, глаза её лихорадочно горели от бессознательного восторга. Перед чем? — она не дала бы себе отчёта. Но к горлу всё-таки подступал какой-то комок — те же слезы. Это, казалось, от сознательного чувства — чувства жалости. Да, она понимала Лину. И она ничего не могла сказать ей в утешение в её зависти. Те мысли, те слова, которые ей приходили теперь на ум, казалось, ничего не опровергали в той глубокой правде, которая была в словах Лины.
— Ты говоришь, Лина, успех. Где ещё он у меня? За что мне дали школьную стипендию? Так, только потому, что я чуть-чуть получше других нарисовала там какой-то стол да кресло. Успех! Составить композицию по готовой орнаментике по заданному стилю! О, до успеха мне ещё, быть может, далеко-далеко. Надежды? Но ты забываешь муки творчества, муки, в которых рождается эта надежда. А неуверенность в себе, боязнь, что ничего не выйдет, недовольство тем, что делаешь! А страх увидать у других лучше. И зависть, зависть! Да не такая, как у тебя, а чёрная!..
Лина крепко обняла её, поцеловала и сказала:
— Полно, Ната! У тебя — чёрная зависть?
Лина засмеялась. Улыбнулась в ответ ей и Наташа. И обе посмотрели в глаза друг другу уже без тени грусти. С минуту они молчали.
Лина сказала:
— Наташа, не сиди так, озябнешь.
Наташа откинулась назад на другой конец кровати, завернулась в одеяло и, поджав ноги, положила подбородок на колени.
Лина заговорила первая:
— Вот ты приехала, Ната, и во мне как-то все взбудоражено. В голове и в сердце. Я не разберусь, что я чувствую. Мысли как-то бессвязно мечутся одна за другой. Мне как-то страшно дорого, что ты здесь, и в то же время больно от твоего присутствия. И больно думать, что ты уедешь, что с твоим отъездом мне станет вдруг ещё больнее. Не то, чтобы я хотела быть тобой, или чтобы я хотела с тобой поехать, — нет, — я как-то приросла здесь. Когда я бываю в Петербурге, меня всегда тянет домой. И когда я приезжаю сюда, я чувствую, что вот я дома, и точно какой-то мир сходит в душу. И в эти минуты мне всегда вспоминаешься ты. Ну вот вся, вся ты, как ты мне представляешься с твоей жизнью там, в Петербурге и за границей, со всем твоим будущим…
Лина на минуту замолчала и задумчивым взглядом обвела комнату. Потом с горечью, продолжая смотреть в пространство, заговорила:
— Я вот гляжу сейчас вон на эти, лежащие там, на столе, наши хозяйственные книги, на всю эту груду счётов, которые я пишу; вон там розовая закладка — это я ещё на днях отмечала в руководстве к огородничеству о посадке баклажанов, — и знаешь, мне все это вдруг делается каким-то не то чтобы чужим, а ненавистным… Знаешь, я когда-то говорила себе, что ужасно люблю садоводство и огородничество… возиться с землёй… И вдруг теперь я смотрю вот на все эти книги, бумаги, на счёты, на которых я каждый день щёлкаю — выучилась! — смотрю, — и все это вместе взятое представляется мне точно каким-то тюремщиком. Так, знаешь, целая фигура, а все эти мелочи, как органы её тела. И я знаю, что я никуда не могу убежать от этого тюремщика, везде достанут меня его руки. Сегодня он меня заденет этим пальцем, завтра другим, но я вся всегда в его власти.
— Лина, так если это тебе надоело, брось, займись чем-нибудь другим! — серьёзно, с оттенком тревоги, сказала Наташа.
Лина горько усмехнулась:
— Другим. Ты думаешь, что-нибудь может меня заинтересовать теперь больше этого. Ничего. Чем другим? Как ты — живописью, да? Или музыкой, что ли? Или, что же, на сцену что ли мне пойти, да?
Лина покачала головой и, не дожидаясь ответа, продолжала говорить страстно, горячо, давая волю излиться накопившейся горечи:
— А вот ты же сейчас сказала мне: муки творчества, зависть — чёрная!.. О, Ната, у меня она была бы чёрная, настоящая, да! Если к тебе она благожелательна теперь, потому что мы на разных путях, так тогда я даже к тебе не сумела бы сохранить спокойного чувства… Да и ради чего брошусь я в карьеру художницы, артистки? Разве это для меня? Почему так вдруг? Надоело — схватилась за что-то другое, да? Что же это — от нечего делать?
Лина произносила все эти слова быстро, нервно, как что-то такое, что сильно волновало её и в то же время уже давно было обдумано, решено, не вызывало колебаний. Потом она более спокойным тоном продолжала:
— Для тебя это твоё призвание — то, что ты, беспечно бросив все, отдалась искусству. Это черта твоего характера, это часть тебя самой. А что я в твои годы отдалась вот этому «честному» сельскохозяйственному труду, и не ради показного тщеславия, не по стадному чувству, идя за другими, а я скажу, да, да, по призванию, пошла в ряды рабочих на земле, — зови это как хочешь, все равно, — но мне в тот момент это казалось дорогим, близким. И оно стало частью моего я, точно так же, как для тебя твоё искусство, твоя беспечность богемы.
Наташа слушала сестру с напряжённым вниманием, не прерывая, давая ей высказаться, сама вдумывалась в её слова, в её настроение.
Спокойно, тихо, но так грустно, что слова действовали на Наташу, как сдержанные рыдания, Лина говорила:
— И вот теперь вдруг мне все это не нужно!.. Мне это кажется ненужным. Ни для самой себя, ни для какого-нибудь общего дела. Я хочу сказать дела большого, дела значительного, дела, равного твоему искусству, творческого дела. А то ведь так-то делать наше дело — это что же: мы готовим сено для скота, мы унаваживаем землю, все только для того, чтобы в свою очередь питаться тем, что даёт нам в виде молочных продуктов и овощей и эта скотина, и эта земля. Ну, а сами-то мы что? Мы то же, что скотина и земля? Ведь всю нашу работу может сделать всякий. Не все ли равно, хуже ли, лучше ли это будет сделано, не все ли равно, культура ли, или самое первобытное жраньё, — результат один: нет смысла в этом существовании!.. Бога нет… никакого!..
И, помолчав, она как-то особенно решительно произнесла:
— Знаешь, я в последнее время чуть не сделалась религиозной. Я чуть-чуть не начала молиться. Да по-настоящему!
И снова грустная, медленно, задумчиво говорила:
— Мне идти некуда. Ты думаешь, я не задумывалась над тем, чтобы как-нибудь иначе устроить свою жизнь. Задумывалась. И вот в эти-то минуты всегда вспоминала тебя. Ты не устраивалась, а устроилась. Ты все шла, куда влекла тебя твоя мечта, ведь ты за мечтой шла! И ведь она вывела тебя, ведь дальше, может быть, она тебя выведет к ещё более светлому. И что такое весь наш честный плодотворный труд в сравнении с твоим! Тоска! Тоска!..
Наташа продолжала напряжённо смотреть в лицо Лины и, сама сосредоточенная, серьёзная, наблюдала на лице сестры выражение глубокой-глубокой печали. И вдруг любящая сестра уступила на мгновение место художнику: лицо Лины показалось ей в эту минуту таким прекрасным, что она не утерпела и сказала:
— Лина, прости меня, дорогая, но знаешь ли ты, что такое вот эта жизнь художника? Он не владеет собой. Им владеет его искусство. Это рабство, Лина. Я чувствую в твоей тоске всю её силу, мне за тебя страшно больно, я тебя понимаю, мне так больно-больно, как себе самой, — а художник во мне — понимаешь, эта проклятая власть искусства — говорит мне: «Вот, смотри, как она прекрасна, скорее зарисуй её». И знаешь, Лина, мне хочется побежать и зарисовать тебя. Ведь это же свинство, что я говорю тебе это, — это не то что эгоизм, эгоизм ничто перед этим, это бессердечие! Понимаешь — это бессердечие искусства. Точно мне нет в эту минуту никакого дела до твоих страданий, а вот зарисовать. Мне не то что стыдно, что я так говорю, нет, — только мне больно-больно. Я подавлю в себе это чувство, я не пойду, я не буду тебя рисовать теперь, но уже одно то, что эта мысль промелькнула…